Изменить стиль страницы

— Мне кажется, Малютка…

— Что тебе кажется?

— Мне кажется, что я очень люблю твой народ, люблю так же… так же, так тебя.

— Это что, объяснение в любви?

— Он живет, по одежке протягивая ножки, в местах, отведенных ему судьбой. У него огромные накладные расходы, но все-таки он живет. Ах, Малютка! Хорош тот край, где есть жизнь.

— Ну-ну! Не надо идеализировать, дяденька! Кальвадос и возмещение убытков! Напускная набожность и откровенный разврат! Холодильник и телевизор. Околеешь — о тебе и не вспомнят! Да, да, уверяю тебя! Ты не забыл свадьбу Лемаркьеровой дочки? Здесь у нас все друг друга боятся. Друг другу заговаривают зубы. Боятся податного инспектора. Не доверяют священнику, учителю, родной матери. Боятся ветра. Дождя. Бога. Женщин. Мэра. Мужчин. Здесь люди рождаются недоверчивыми. А вот ты — ты не умеешь быть недоверчивым.

— А ты, Малютка, ты — удивительно чистое создание. Ты ничем не дорожить, ты все готова отдать. Ты все прощаешь. Ты святая…

Она засмеялась деланным смехом.

Перед его мысленным взором промелькнул этот близившийся к концу счастливый месяц, свадьба с умершей теткой, мальчуган в черной рубашке, поедавший ракушки, сквернословящий предок Барантен, гробный мастер, Король Жауэн, вывеска с закрашенным словом «Освобождение», самодовольные скоробогатеи и сеть для ловли креветок у памятника погибшим. Абель сделал такое движение, будто хотел смести со стола крошки.

— Надо пойти половить креветок, — сказал он.

— Ну что ж, давай завтра.

— Ладно. Завтра, так завтра. Э, нет! Только не завтра, Малютка.

Завтра у него свидание с Долиной Смерти. Ах, что собой представляла Долина Смерти в сорок четвертом году! Всемирное молчание окутывало долину Иосафатову. В хлебах мертвые все еще ждали, что крестьяне их обнаружат, других засасывал песок, как того, молодого, с недовольным лицом, около блиндажа. Третьи лежали в этой проклятой зоне, зарывшись в свежескошенное сено. Выползали на добычу крабы, креветки, омары… Как мне было страшно, когда мы высаживались в Долине Смерти! До сих пор поджилки трясутся! Да, да, ребята, мне было страшно!.. Страшно, что меня сбросят в море, как моих товарищей в Дьеппе, и отвратительные креветки вопьются мне в живот., омерзительные нацистские креветки…

Часть третья

Марго Исступленная

И тем не менее этот твой подвиг

останется неизвестен

— как и многие другие, —

потому что ты не способен заткнуть

рот тем, что сочиняют выгодные для них

легенды.

…Ты принес себя в жертву.

Приветствую тебя —

из забвения!

Военный врач Мишель Говен,
июнь 1944 года.
Когда море отступает i_005.png

I

Из высокой травы тянутся яблони и заламывают искалеченные сучья. Вместо слез у них течет сок. Жак спит, уткнувшись лицом в сено. Усталость сморила их… — Абель смотрит на часы… — три часа тому назад. Они пришли сюда из других, прибрежных «палестин»: там ложбина, ферма, превращенная в крепость, сонный мост, бурый ручей. Война грохочет на юге — ей все равно, где ни грохотать. Моря уже не видно. Одежда прилипает к телу — не одежда, а мокрый картон. От долгой ходьбы горят подошвы, напружившиеся икры и мышцы бедер. Абелю стоит огромных усилий размять ноги. Каждый башмак весит кило двадцать. Жак стащил с себя обувь. Намучается он с ней потом!

Птижан исчез. По всей вероятности, основная часть полка уже за Бени-сюр-Мер. Море — сзади, Бени — «между левым флангом и фронтом». Абель никогда не отличался умением ориентироваться. Они блуждают уже два дня. Абелем владеет стадное чувство — скорей бы отыскать товарищей, унтер-офицеров и вместе с ними без конца ругать начальство, скорей бы вновь ощутить блаженную безответственность! Абель нагибается, срывает травинку и начинает щекотать ноздри спящему Жаку. Тот невольно отмахивается. Вдруг Абель ложится. В трехстах шагах, в «палестинах», тяжелыми клубами поднимается лиловатый дым. А Жак спит себе и спит! Забавно было бы так умереть: солдат уснул; приходит смерть; пройдут века, а он так и не узнает, мертв он или спит!

— Эй, Жак, бери пример с «Великой Германии»: проснись!

Абель подражает паровозному свистку и кричит ему в ухо:

— Слезай! Приехали!

Жак вскакивает, тяжело дышит, трет глаза, проводит рукой под обросшим щетиной подбородком, без конца зевает. Каким свежим кажется сад с его синей тенью! Кудахчет курица. Абель идет на полуразрушенную ферму. Где же курица? А, вон! Среди обломков рухнувшего сарая бесстрашно топорщится белая курочка. Абель замахал на нее руками. Возмущенная курица, тщетно взывая к хозяйке, убегает. Абель подбирает с земли дна яйца, одно еще теплое, другое холодное, и возвращается к Жаку — тот, кряхтя, пытается натянуть башмаки.

— Вот и завтрак, — говорит Абель.

Жак берет яйцо… У солдата растерзанный вид; в руке у него яйцо. Солдат весь бугорчатый, весь суконный, стальной. Яйцо гладкое и такое хрупкое! Солдат разглядывает яйцо; к щеке у него пристала сенника.

— Как эта штука открывается? — острит Жак.

Абель хохочет.

— Крутое?

— Да нет, сырое!

— А почему оно теплое?

— Прямо из-под курицы.

— Какая гадость!

Абель достает нож, осторожно с обоих концов протыкает скорлупу и выпивает яйцо. Лиловые столбы все еще поднимаются, словно от только что погашенных смертоубийственных свечей.

— Помнишь вывеску в Стоунхеме?.. — спрашивает Жак. — «Eggs laid while you wait»…

«Яйца, снесенные, пока вы ждете»… Вот это как раз такой случай! Но от выпитого яйца у Абеля резь в животе.

Абель и Жак собирают свое имущество, поправляют каски, покидают прохладное убежище и, Принюхиваясь, входят в «Палестины».

Аппетитно пахнет шкварками. Общая комната низенького домика окнами выходит во дворик, обсаженный гортензиями и розовыми кустами, ветки которых сгибаются под тяжестью роз. Скрипит зеленый ставень… Стол накрыт — хлеб, суповая чашка, початая литровка, четыре мисочки. Абель стучится, без толку вертит ручку, наваливается на дверь плечом, но в конце концов влезает в окно. Стенные часы с толстым стеклом не остановились. Виден величественный ход маятника, оживляющий немую сцену: мальчишка лезет на яблоню, а взбешенный хозяин, стоя за забором, старается достать до него палкой. Когда воришка стоит под деревом, хозяина не видно; когда он на дереве, хозяин в синей нормандской рубашке и вязаной шапочке высовывается из-за изгороди и замахивается дубиной.

Жак, перелезая через окно, подает свою ногу крупным планом. Он в носках. Башмаки он связал за шнурки и держит их в руке.

В суповую чашку кто-то опустил разливательную ложку, суп остыл. Тихо покачивается запотевшая висячая лампа, с двух сторон прикрытая липучкой. Между фотографиями усача и старухи в полосатой кофточке висит выпущенный почтово-телеграфным ведомством календарь с изображением св. Тересы Лизьесской. Все французы — товарищи и на вкус и на цвет. К кому ни войдешь, у всех узкие побеленные комнаты, у всех одинаковые кувшины с водой, тазики, разрисованные цветами, одинаковые клеенки на столах, одинаковые банки на каминных полочках: «Сахар», «Макароны», «Рис», «Соль».

Оба солдата, оправившись от минутного смущения, заглядывают в стенной шкафчик и обнаруживают окорок, соленое масло. Во дворе драный петух трубит в свой рожок. Солдаты, присев на краешек стульев, едят под неотвязный стук маятника.

Неожиданно в замочной скважине заскрипел ключ. Солдаты, опрокинув стулья, вскакивают. В световую трапецию вписывается продольный разрез грузной женщины в черном платье.

— Иисусе, Мария! Солдаты!

Из века в век повторяющееся столкновение между хлебопашцем и воякой! Но эти двое вояк — дети века нечистой совести, а хозяйка, судя по виду, жадина.