Изменить стиль страницы

Тембр ее голоса, энергичность и законченность движений и, а главное — неизвестность, которая пролилась от нее, вдруг родили во мне беспокойство.

Однажды я ездил с товарищем за грибами. Дело было под Горьким. Мы бродили в глухом лесу до вечера, а потом сели в игрушечный поезд на узкоколейке и покатили домой.

Мы сидели на узорчатых ступеньках и смотрели на проплывающие окрестности. Товарищ мой был молчун, и бутылка хереса делила наше одиночество. Иногда состав останавливался. Мы сходили в слегка запыленную траву, молочные елочки, которые были разбросаны перед лесом, а затем, ухватившись за поручни, бежали рядом, потому что локомотив тянул медленно, а бежать было приятно и легко, даже после целого дня таскания по лесу постепенно тяжелеющих корзин. Ноги упруго отталкивались от насыпи и ломали зонтики белых трав.

И в этот момент я с размаху ударился о столбик.

Я ударился сильно, хотя успел заметить его среди травы, но событие уже невозможно было предотвратить. И до того, как почувствовать боль, я ощутил беспокойство перед неизбежным, перед тем мгновением, после которого что-то должно измениться.

И ты, по большей части, предвидишь событие, но ничего не можешь поделать ни с собой, ни с самим событием. И только когда ударяешься, понимаешь, что оно совершилось.

Примерно то же самое произошло, когда рыжая женщина открыла калитку и сказала глухим, чуть хрипловатым голосом: "Проходите..."

Я не знал еще природу беспокойства, но уже ощутил его.

"Мы вошли через веранду в помещение с низким потолком, крашенное белой масляной краской, со временем принявшей желто-серый оттенок.

Это была кухня, скудно обставленная, запущенная, с наружной проводкой освещения на стенах, на которых хлопьями висела многолетняя копоть, с ржавыми водопроводными трубами и газовой горелкой вдоль мутного окна. Это была кухня, на которой старики доживают последние годы, со спартанской стойкостью перенося неудобства частного дома, где газ — это роскошь, а обогревательная колонка и водяное отопление — предел мечтаний, где обходятся минимумом удобств, где стены выкрашены масляной краской не для красоты, а в силу необходимости, где отчаяние и нищета бьет в глаза, где жизнь подходит к своему порогу".

За столом, уронив тяжелые руки, сидел мужчина.

— А... приехал, — произнес он, словно сидел здесь и ждал, пока поезд, а затем и электричка сделают свое дело, а сам приезд мой был этому виной; и женщина, полуобернувшись, представила меня одними зелеными глазами, которые внезапно дрогнули и снова затаились за блестящими стеклами.

— Иван Георгиевич. — Мужчина приподнялся и с этого момента стал чем-то неуловимо походить на крутолобого мужчину с фотографии, который стоит, чуть подавшись вперед, в пальто с топорщащимися рукавами и который должен перенести тяжесть тела на правую ногу и сделать шаг оттуда — из прошлого, из нашего отчаяния, из своей безнадежности — ко мне навстречу.

И я подумал, что этот человек, в руках которого чувствовалась сила и твердость, как бы трансформировался во времени — настолько было очевидно сходство, хотя в чем-то проглядывало и различие — несомненно, во взгляде, потому что у того человека на фотографии глаза остались веселыми и молодыми, а у этого были успокоенные и внимательные. Но крутолобость не изменилась, и даже добавилась полновесность посадки, разворот плеч и тяжесть в фигуре.

"Они явно похожи, — писал я тогда. — К сожалению, даже не подозревал о существовании родственников. Весьма приятное знакомство!"

Я скинул на пол сумку и сел на колченогий стул с потрескавшимся черным лаком на гнутой спинке. Стул затрещал, подался и принял устойчивое положение. А рыжая женщина стояла и смотрела и, наверное, находила в этом что-то любопытное, потому что смотрела внимательно, словно манекен из витрины куда-то в пространство за вами, сосредоточенно и неподвижно, пока не произнесла:

— Я вас покормлю...

И от этого в ней произошло движение, невидимая стенка пропала, и все гармонично сложилось одно к другому, словно только что вынутое ядрышко абрикосовой косточки легла на место и заполнила недавнюю пустоту, и я уже не находил на ее лице несоответствия скорбных губ и умных глаз.

— Тань, дай нам... что там есть?.. — сказал Иван Георгиевич.

— Что, прямо сейчас? — удивилась она.

Он засмеялся и, полуобернувшись совсем точно так же, как и она минуту назад, сказал:

— Боже упаси... только ради гостя...

И мне почему-то показалось, что сейчас он подмигнет, как бы приглашая в соучастники розыгрыша, и я даже приготовил одну из своих идиотских дежурных фраз, которые ни к чему не обязывают, а призваны продемонстрировать владение таким же оружием. Но ничего подобного не произошло. Он отдавал лишь дань вежливости — ни больше ни меньше.

Что ж, что еще можно было ожидать новоиспеченному родственнику, который к тому же никого из них в глаза не видел лет тридцать.

Я сидел на кухне, пропахшей старой раковиной, в которую капало из ржавого крана, и соображал, как бы побыстрее улизнуть. Мне совсем не льстила роль своего в доску парня, и я даже забыл, ради чего приехал, но по тому, как неслышно двигалась Таня и молчал ее отец, понял, что они к чему-то прислушиваются, что, должно быть, происходило за дверью, которая вела в соседнюю комнату, и впервые обратил внимание, как привычно пахнет лекарством. Потом к этому добавился запах яичницы.

Таня поставила на стол коньяк, тарелки, три рюмки. Иван Георгиевич насмешливо вскинул глаза, но она налила в одну из рюмок и сказала:

— А вы сами...

— Ну вот! А то не буду, не буду, — сказал Иван Георгиевич. — С приездом. Хотя приезд, конечно, приезду рознь. Беда у нас — дед серьезно болен.

— Что же у него? — поинтересовался я.

— Почки... — ответил он.

Ладно, подумал я, это уже привычнее.

Затем бесшумно открылась дверь, и появилась седая женщина, маленькая и худощавая, а за нею — старуха в цветастом байковом халате. И Таня и Иван Георгиевич вопросительно посмотрели на них.

— Иван, Иван, кто это к нам приехал? — заговорила женщина. — Должно быть... Роман? — Она по-утиному, наклонив голову и выказывая едва заметное косоглазие, которое, должно быть, в юности придавало ей особую трогательную привлекательность, рассматривала меня. — Бабуль, узнаешь?

— Вижу, вижу... — Старуха, подволакивая правую часть тела, подошла, и я встал.

И тут они обе вцепились в меня, как в спасательный канат. И я закрутился между вопросами и ответами, вздохами и ахами, сопением и хрипами в бронхах, под бесконечное ощупывание и поглаживание. И наконец нащупал в их тоне брешь, прорвался и сразу все выложил.

— Да все нормально. Мать? Что с нею может быть? И со мной тоже. Нет, в настоящее время не состою и не собираюсь. Сын тоже растет — в пятом классе.

Они сразу успокоились. И женщина (только сейчас я заметил, что сквозь седину пробивается такая же рыжина, как и у Тани) сказала, внезапно изменив тон (так говорят о смерти, о ее торжествующей части): "Я отведу тебя к нему". А старуха, у которой из-под халата выглядывал край ночной рубашки — и от этого было неловко, принялась что-то мне втолковывать. Из чего я заключил, что у нее нарушена речь, вероятно, из-за давнего паралича. Говорила она медленно, тщательно подбирая, словно рылась в памяти, знакомые слова.

— Ты меня не помнишь... Ромочка, — сказала она, и вдруг сквозь старость, сквозь годы и морщины, сквозь подагрические руки, ухватившие меня выше запястья, и налегающее всей тяжестью полупарализованное тело блеснуло совсем другое лицо, которое вы когда-то знали, но забыли, и оно снова всплыло в памяти, как давний сон, как старая мелодия, как тонкий аромат с клумбы, мимо которой вы куда-то спешите, и вы силитесь вспомнить, а когда вспоминаете, то на мгновение теряете дар речи, потому что увидите свое начало и свой крест, и вам станет горько от одиночества и собственного бессилия, ибо вы прикоснетесь к такой запредельности, куда смертному хода нет.