Мужики похохатывают веселые, крепкие. Сивушкой попахивают.
…Полночь. Дом, как больное животное, спит, беспокойно поджав под себя конечности, подёргивая в краткой дремоте тусклой запаршивевшей кожей.
Через лестничный проем слышится неразборчивое бормотанье, надрывистый кашель, какой-то клекот, резкие вскрики… Обитателям снится каждому – своё: кому распашистая молодость, а кому тягостные образы старческих дум – предвестники затянувшегося конца.
В белой длинной рубахе, раскинув, как в распятье, руки, на слабых ногах, ощупывая белёную стенку, движется к шабашникам то ли слепой, то ли в сомнамбулическом сне старик. Он идёт так тихо, что работники замечают его уже у самого провала: освобождая технологический канал для трубопроводов, они с Геной вскрыли полы. Из подполья тянет крысиной мочой, сладковатым запахом гнили и сырыми слежалыми грибами – плесенью.
Гена, увидав деда, матюкнувшись, вскакивает, загораживая ему дорогу:
– Ты куда, дед? Назад! Здесь яма, грохнешься, и хоронить не надо.
– Сынки, – трясущимися губами в короткой позеленевшей поросли стонет человек. – Мне бы в буфет, хлебца купить. Голодный я, сынки.
– В какой буфет, мужик? – недоверчиво спрашивает Метелкин. – Ты действительно есть хочешь?
– Собаки здесь работают, мать-перемать! – переходит он на понятный им с Геной язык. – Есть не дают. Заморили. Мне бы хлебца…
Иван бежит на кухню, где на тарелке лежат ломти хлеба – остаток от ужина. Набирает несколько кусков пшеничного, сомневаясь, что проснувшийся ночью старик, хочет есть. Ведь сегодня на ужин давали гречневую кашу с разварной тушёнкой и яблочный компот. Может, деду приснились его голодные годы, в которых он прожил почти всю свою жизнь?
Старик слеп. Иван суёт ему в холодную костистую ладонь хлеб, расстраиваясь, что у них нет ничего посущественнее. Но дед уже забыл о своей просьбе: он сжимает его, кроша и разминая, топчет вывалившиеся из ладони куски, испачканные побелкой, и ощупью, так же тихо, как пришел, поднимается к себе.
Гена втягивает воздух, Метелкин лезет за куревом, с удивлением замечая, как быстро здесь кончаются сигареты.
Наутро в доме стало шумно. Толчея; тянет волей и чем-то давним, забытым, как в его прошлом, когда цех, в котором Метелкин начинал работать, получал зарплату.
Жильцы сбиваются в кучу, что-то радостно обсуждают, гомонят. В разговорах участвуют больше старики, бабки да женщины помоложе; жертвы несчастного случая и инвалиды детства топчутся в стороне, иные на колясках прокатываются взад-вперед, с вожделением посматривая на белую закрытую дверь, за которой находится касса.
Сегодня пенсионный день.
Деньги обещали привезти после обеда, но уже с утра нет-нет да и вспыхивают озорные искорки в, казалось бы, давно отцветших глазах. Обсуждают, кто кому сколько должен и когда расплатится.
Инвалидная коляска для обезноженного или разбитого параличом человека здесь больше, чем личный автомобиль. Перекатив утром свое непослушное тело в коляску, – ты на коне! Ты на колесах – кати себе в любую сторону. Мобильность! Фигаро здесь, Фигаро там.
Многие так удобно влиты в свои коляски, что, кажется, вросли в колеса. Кентавры! Как тут не вспомнить древних: движение – это жизнь.
Навстречу Ивану, толкая руками маятниковые рычаги, на старом драндулете еще военного образца катится женщина. Инструмент и разбросанные обрезки труб мешают проезду, и Метелкин помогает ей миновать захламлённый участок и дальше толкать свою тачку жизни в никуда. Женщина еще не старая. Глаза смотрят на Ивана с каким-то удивлением, потом выражение лица меняется, она кладет свою тёплую ладонь ему на руку. Ладонь по-мужски жесткая, крепкая.
– Вот она, жизнь-то какая случилась! И тебе, видать, от новой власти ничего не досталось, инженер…
В словах ее горечь сочувствия.
Иван обескуражен. Откуда эта несчастная прознала, что Метелкин Иван Захарович был когда-то инженером?
Женщина провела рукой по его ветхой, испачканной известью и ржавчиной одежде:
– А ведь какой ты голубь был! Не помнишь меня?.. Да, теперь разве кто угадает!
Иван растеряно улыбается. Старается вспомнить это опечаленное недугом лицо. Может, землячка из Бондарей?.. Вроде нет. В его селе такая не жила.
– Да не мучайся! Марья я, Алексеевна, знатная доярка из Умёта. Из Красного Октября! Ты в колхозе у нас котельную строил. Тебя потом ещё в газете пропечатали, хвалили.
Метелкин вспоминает: Марья Ильичева, передовик труда! Как же! «Над Уметом зима бедовая. Зябнут избы в иглистой мгле. Вот доярки гремят бидонами. Разрумянились на заре».
Марье Алексеевне стыдно за свое положение в этом безрадостном приюте.
Метелкину стыдно за свое положение шабашника, такое же, как у его соседа Ерёмы, пьяницы и скандалиста, как сотни российских сантехников, стреляющих у хозяина на похмелку за пустячную работу по устранению течи в кране.
– Спился, что ль? – жалеет Ивана бывшая знатная доярка.
– Ага! – говорит он как можно веселее. – Не пей вина – не будет слез!
– Да-а, вот она, судьба-то какая! Каждому – своё… Живи – не зарекайся, – вздыхает Марья Алексеевна, а Метелкин осторожно перевозит ее по досочкам в медицинский кабинет на процедуры.
Услышав разговор, к Ивану заворачивает высокий и прямой, как фонарный столб, старикан. Вид его необычен. Несмотря на промозглую погоду и сквозняки в протяженном коридоре, на нем только одна майка десантника и войсковые с множеством карманов брюки. На груди поверх майки большой старообрядческий кипарисовый крест на витом шелковом шнуре. На затылке – пучок пегих выцветших волос, стянутых резинкой.
Он протягивает Метелкину узкую жилистую руку. Знакомится:
– Арчилов! Бывший полковник КГБ!
Достает какое-то потертое удостоверение и горсть желтых увесистых значков и медалей.
– Вот они, молчаливые свидетели моих подвигов! Тайный фронт! Вынужден бежать из Абхазии от преследования. Горун! T-сс! – полковник боязливо крутит головой. И совсем тихо: – Меня здесь третируют. Никакого уважения. Колхозники! – кивает в сторону директорского кабинета. – Я на внутреннем фронте кровь проливал. Мафия! Я тебе расскажу. Всё расскажу, – шепчет он торопливо, – тут осиное гнездо. Все воры. Простыни воруют, волки тамбовские! В кашу машинное масло льют. Нас травят. Я писал – знаю, куда. Но мне не верят. Ты напиши. Напиши депутатам, чтоб комиссию выслали! – ссыпает он в карман горстью, как железные рубли, свои награды. – Ко мне дохляка подселили. А мне, по моим заслугам, положено одному жить. Я выстрадал.
За несколько дней работы в интернате, Иван на короткую ногу сошелся с директором, Ильичём, как он просил себя называть, и подался выяснять: по какому праву здесь обижают полковника, вышедшего неопалимым из горячих точек Закавказья. Вон у него сколько орденов и медалей за боевые заслуги!
– Да пошел он к такой-то матери! По кляузам этого Арчилова пять комиссий было. Вот они, бумаги! Им даже в ФСБ интересовались. Смотри! – Ильич достает ворох листов из стола. – Удостоверение и медали за Арчиловым не значатся. По его собственному признанию оперативнику, он все это купил на базаре в Сухуми. Там еще и не такое купишь! Избавиться от него не могу. Обследование делали. Говорят – не шизик. Здоров, как бык! Зимой снегом натирается. С ним в одной палате жить никто не хочет. Ссыт прямо в валенки. Мочу собирает, а потом в них ноги парит. Вонь страшная! А выселить его не имею права. Безродный! Вынужденный переселенец! У меня для инвалидов мест не хватает. А этот боров ещё на старух глаз метит. Жду, пока изнасилует какую. Может, тогда от него освобожусь. Как чирей на заднице! Дай закурить!
Иван протягивает сигареты, и они с Ильичом разговаривают о превратностях судьбы.
– Я ведь по молодости сам заметки писал. На филфаке учился. А теперь забыл все. Здесь такого насмотришься – на целый роман хватит. Горстями слезы черпай! Иди ко мне в завхозы? – хитро смотрит на Метелкина директор Дома Призрения.
В коридоре шумно: обитатели приюта получают причитающуюся им пенсию. За вычетом на содержание, у каждого остается для своих нужд. А у русского, тем более казённого человека, какая нужда? Крыша есть. Кормёжка, хоть и диетическая, тоже имеется. Надо и грешную душу потешить.