Только последний довод как-то задевает Горчакова.
— Поймет, поймет, Гитлер все поймет! — кричит он. — Ведь у большевиков не осталось и следа культуры. Там нет по-настоящему образованных людей. Такие, как мы будут редкостью, уникумами. Без нас не обойтись! Итак, милости просим на Софийскую набережную. Попросторнее будет, чем здесь…
Я прекращаю, спор, вспомнив, что Горчаков уже пробыл некоторое время в доме для душевнобольных. Однако прочие гости выражают полное сочувствие его словам.
Пусть Горчаков и был в своем роде живой карикатурой. Надежды, соображения, расчеты, которые он высказывал, еще долгое время пьянили воображение наиболее тупых и алчных эмигрантов из бывших помещиков и капиталистов.
Не менее недели гитлеровское командование медлило с официальным сообщением о положении на фронте. Тем временем слухи становились все сенсационнее: Красная Армия бросает оружие, дороги на Москву, Ленинград и Киев открыты!
Наконец все было объявлено "гуртом", причем специальную радиопередачу немцы обставили с особой торжественностью.
Бравурная музыка, марши и затем краткое сообщение: "Такого-то числа наши войска заняли такой-то город". Затем опять бравурная музыка, марш — и новое сообщение: "С такого-то числа по такое-то нами сбито столько-то самолетов". И так в течение получаса о захваченных городах, прорывах, трофеях. Что и говорить, картина получалась внушительная: продвижение было быстрое, занятые территории обширны, успех несомненен. И однако ни о каком "все рассыпалось, разлетелось в прах" говорить не приходилось. Было ясно, что сопротивление не сломлено, Красная Армия оружия не бросает и никакие дороги не открыты. За первую неделю боев на французском фронте гитлеровская армия добилась куда больших результатов. Правильного вывода я еще не сделал из этого, но ясно помню, как чувство национальной гордости стало постепенно наполнять мою душу.
В тот же день я случайно встретил генерала Головина, рассуждения которого о водопаде и дикарях в свое время произвели на меня известное впечатление.
— Да, да, внимательно проштудировал немецкую сводку, — сказал этот бывший штабной генерал, профессор, автор многих трудов, которого в эмиграции, да и в некоторых французских кругах считали выдающимся военным ученым. — Не верю тому, что они сообщают о сбитых советских самолетах.
Я был искренне удивлен, услышав из его уст такое суждение. Головин многозначительно взглянул на меня я тонко улыбнулся:
— Советские летчики массами перелетают на их сторону, вот и всё!
Поняв, что я изумлен еще более, он добавил с глубокомысленным видом:
— У Гитлера тут свой политический расчет, на мой взгляд, неверный. Ему, как я полагаю, хотелось бы доказать, что разгром Красной Армии — результат не антисоветских настроений русского народа, а всесокрушающей мощи германской военной машины. Ничего! Немцам все равно придется считаться с этими настроениями…
Я даже не нашел что ответить, однако подумал: "Какая ахинея!"
А между тем Головин вовсе не был дураком. Очевидно, как специалист военного дела он еще лучше меня понял, что немецкое официальное сообщение опрокидывает все классические эмигрантские прогнозы, но, не имея мужества даже самому себе в этом признаться, предпочел переиначить гитлеровскую сводку на свой лад.
Через месяц, а может быть и больше, мне пришлось беседовать с писателем Борисом Зайцевым. Мы сидели в опустевшем при немцах помещении газеты "Возрождение" и обсуждали положение на фронте. К тому времени уже не могло быть никакого сомнения, что идут тяжелые бои и что Красная Армия оказывает упорное сопротивление. Но, теребя бородку и нежно поглаживая тщательно зачесанные волосы, Борис Зайцев как-то задумчиво, неопределенно откликался на мои слова.
— Да нет же, нет же, — вяло говорил он, — это только фикция отпора, фикция сопротивления. Ох, не верю я в новую отечественную войну. Где уж нам, русским, задерживать вермахт!
Головин и Зайцев были людьми различной формации. Первый и видом и убеждениями выкристаллизировался как продукт, дворянско-гвардейский, петербургский, при этом высшего сорта — с работоспособностью, начитанностью, даже ученостью. Второй представлял верхние слои московской либеральной интеллигенции. Первый питал симпатии к авторитарным формам правления, второй считал фашизм явлением варварским и преходящим. И тем не менее оба представляли старую Россию, пусть и в разных ее аспектах. А потому оба явно не верили в наличие мужественного, волевого, организующего начала у советского народа.
Эти два разговора мне показались особенно типичными, но я мог бы привести еще множество подобных бесед с людьми старого мира как имперской, военно-бюрократической, так и интеллигентской традиции. И вот первое новое убеждение, которое принесла мне война, сводилось к следующему: мы, люди старого мира, мы, бывший правящий класс России, не были бы способны руководить народом в войне с таким могучим противником, как Германия. Значит, мы больше не годились для правления, и хорошо для России, что революция заменила нас другими людьми. Да, будь мы у власть, Россию ожидала бы в этой войне участь Франции, ибо мы выродились, измельчали. Румянцевы и Суворовы уже были для нас только далекими предками.
Шли недели, месяцы. Я думал об этом много, думал иногда целые ночи, уходил в себя, подвергая почленно новой оценке исторические события, явления, которых я был свидетелем в жизни. И теперь я уже решительно отбрасывал то положение, будто Россия ослаблена революцией. Но ясности, твердого вывода еще не было в моем сознании.
Париж. Одна из первых ночей декабря 1941 года. На улице ни одного огня. Тихо. В комнате лишь бледное пятно света: диск радиоприемника. "Говорит Москва! Говорит Москва!" Слушающий наклоняется к аппарату: звук слишком силен, услышат соседи, услышат на улице этот язык и эти слова! Вот теперь хорошо — словно шепот, но четко звучит каждое слово на короткой волне. Что принесет она этой ночью? Что долетит по эфиру оттуда, сначала сквозь стены, затем сквозь просторы и ночь, и снова сквозь стены сюда, к уху слушающего?
Вот отчет корреспондента, который где-то на фронте разговаривал с генералами тотчас после военного совета. Голос оттуда звучит спокойно, совсем по-обычному: на этом совете обсуждались меры по скорейшему изгнанию немцев из-под Москвы. У слушающего что-то дрогнуло в груди, и бледный свет радиоприемника как-то странно замигал, расплываясь и теплея. Москва спасена! Да, спасена, раз там так уверенно, так спокойно говорят о ее судьбе. Он сидит здесь, в этой парижской комнате, бессильный, тайно, с "опаской" слушающий голос Москвы, но слезы роднят его с теми, кто в этот миг сражается за нее в огне и снегу. И с теми роднят они его, — кто пал за Москву прежде в такую же страшную годину.
Год 1812-й перекликался с 1941-м:
"Ребята! Не Москва ль за нами? Умремте ж под Москвой, как наши братья умирали!"
И — "Велика наша страна, а отступать некуда: позади Москва".
Таким, с такими думами, переживаниями ясно помню себя. То лучшее, что есть в каждом человеке, пробуждалось тогда во мне.
— Я всегда это угадывал, — как-то говорил мне в ту пору Семенов. — В вас никогда не было настоящей ненависти к большевизму. Вот и докатились до того, что желаете победы большевикам!
И такое его суждение мне было приятно.
Первым этапом моей эволюции было признание того, что, раз не "рухнуло все", раз, обливаясь кровью, новая Россия обороняется изо всех сил, значит, эмигрантские суждения, будто все советские достижения — блеф и будто советская власть — искусственное, неорганическое явление, оказались ложными в корне.
Некоторые это поняли раньше меня, другие позже, третьи, из категории законсервированных или лишенных нравственного мужества, так и не поняли и продолжают мыслить и сейчас, как в 1918 году.
Но мне надо было пройти еще один этап, особенно трудный, потому что в нем предстояло преодолеть расчеты и установки, как-то перекликающиеся с настроениями моих юношеских лет.