Стоя оглядываю зал, выискивая старшего лицеиста, чтобы подойти к нему и, вытянувшись, спросить разрешение сесть.
В прошлом году эта традиция казалась мне скучной и неоправданной: ведь не разрешить он не мог, иначе пришлось бы покинуть театр. Теперь я выполняю ритуал особенно четко. Подхожу к старшему медленно, торжественно и становлюсь перед ним во фронт с таким видом, будто дело идет о чем-то чрезвычайно серьезном, значительном. Да так оно и кажется всем людям из "нашего мира", которые с умилением наблюдают в партере эту легкую политическую демонстрацию.
Офицеры без погон, пиджаки вместо фраков… В раззолоченных залах бывших императорских театров только мы да правоведы олицетворяем еще старый режим.
А веселиться ходим в Павильон де Пари, на Садовой. Это театр варьете, гвоздь программы — Мильтон, французский комик, который, ужасно картавя, поет песенки на злободневные темы. Гидра контрреволюции радостно извивается на сцене и в зале. Вот скетч, высмеивающий кухарку, которая добилась равноправия с господами. Появляется Мильтон, нарумяненный, в юбке, в фартуке, с огромным красным бантом, в шиньоне и с кастрюлькой в руке. Поет, подбоченясь:
Хохот и громовые аплодисменты. На лицах торжество: "Ой берегись, советская власть!"
На Невском, в знаменитом "Солейе" или "Паризианс", идет картина по рассказу Толстого "Отец Сергий" (впрочем, это, кажется, было несколько позднее, летом). Каждый день в темной зале происходят антисоветские демонстрации. Как только на экране появляется Николай I, гремят дружные аплодисменты.
Хоть и темно, тут все же некоторый риск. Но, оказывается, можно и без малейшей опасности громить во весь голос советскую власть.
Мне рассказывают знакомые:
— Вчера, в тысячной толпе, мы кричали: "Долой большевиков!"
Они не шутят, и это не сумасшедшие вроде того офицера, который уверял, что распекает на Невском солдат.
— Ну и как?
— Как видите, ничего!
— Быстро удрали, что ли?
— Вовсе нет! Кричали не раз, а несколько раз, хором.
— Значит, где-то спрятались и вас не видали?
— Все видали! Покричим и взглянем на окружающих.
— Неправда!
— Честное слово!
— Где?
— В Народном доме.
Я в полном недоумении. Долго интригуют меня, наконец выкладывают:
— Все очень просто! Выступал Шаляпин. Его не хотели отпускать. Кричали: "Браво! Бис! Шаляпин, Шаляпин!" Ну а мы свое. Такой был гром, что никто ничего не расслышал. Поразительное ощущение! Скажем прямо, очень было приятно!
Так в Петрограде юноши моих лет настраивали себя на антисоветскую борьбу. Но на Юге и за Волгой другие юноши уже стреляли из пулеметов в большевиков.
Ночь. Невский. Где-то стреляют. Немного, страшно. И весело!
Весело потому, что жизнь какая-то нереальная, призрачная. "Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю". А мир наш ведь катится в бездну. Весело потому, что нам шестнадцать лет.
А старшим хочется уверить себя, что ничего не изменилось…
Пасха 1918 года. Церковь училища правоведения на Фонтанке всегда считалась одной из самых великосветских домовых церквей; И вот на заутрене здесь собрался "весь Петербург". Так что было почти столь же нарядно, как до революции.
Разговляемся дома. Всего несколько гостей. Но стол роскошный, опять-таки почти как в "лучшие времена". Все дамы в вечерних платьях, а отец, дядя Николай Иванович и один бывший товарищ министра — во фраках и в лентах со звездами на груди. Эта запоздалая трагическая парадность и запомнилась мне в сочетании с пасхальным, праздничным настроением. Всем собравшимся хотелось забыть реальность, уйти от нее хоть на несколько часов.
Три для подряд мой двоюродный брат, правовед, и я делали пасхальные визиты в треуголках.
Никто не сшиб с головы. Обошлось!..
Весь этот период до лета 1918 года, когда буря окончательно ворвалась в нашу жизнь, был как бы периодом иллюзий. Новая власть еще строилась. На первые вспышки белого террора она еще не отвечала красным террором. Мы могли играть комедию перед самими собою и воображать, что, внешне не приспособляясь к событиям, мы отгораживаемся от них.
Что же думали старшие, мой отец, мой дядя Николай Иванович, мой другой дядя, Тимрот?
Еще год тому назад все трое были гофмейстерами высочайшего двора и сенаторами Российской империи, еще год тому назад все трое корили царя и царицу за безрассудство, за политику, губящую весь строй… По, хоть и очень различные по темпераменту и уму, они все трое забыли после Октября о своих тогдашних суждениях, забыли раз и навсегда.
Все трое — люди с широким образованием, все трое занимали должности, связанные с управлением страной, все трое тщательно следили за международной политикой, все трое читали Кантову "Критику чистого разума", все трое любили судить о Бисмарке, Витте или Клемансо, но ни один из них не читал ни одной работы Ленина и ни разу не задумался над программой коммунистов.
Для всех троих революция — это бунт черни, не более, шаг назад в истории России, смутное время, за которым придут спасительные Минин и Пожарский. Для всех троих старый режим оправдал себя; только он мог бы обеспечить России великодержавное процветание, но вот разные интеллигенты, сущие политические Хлестаковы, люди без прошлого, без традиций, разбудили чернь, вызвали духа и не сумели его заклясть. Большевизм для всех троих — абсолютное зло, а потому рассуждать о нем, изучать его кажется им ниже собственного достоинства. Помыслы всех троих обращены к прошлому, они зачитываются мемуарами, толкуют о реформах Александра II, о первой или второй Думе и весь яд своей словесной полемики направляют против тех, кто в былые годы ставил правительству палки в колеса — рабочим вопросом или требованием ответственного министерства. А так как нападешь особенно рьяно на близких, то жертвой всех троих в первую очередь становится уехавший из столицы, но вечно присутствующий в их разговорах дядя Михаил Иванович.
Но для того большевизм тоже абсолютное зло. И хоть он и читал Ленина (в этом, пожалуй, главное его отличие от брата и обоих шуринов), тоже предпочитает не думать о действительности, расточая свои профессорские громы против заядлых консерваторов, которые из года в год мешали таким людям, как он, "довести народ до полной политической зрелости", то есть до буржуазного парламентаризма, — и, окопавшись в Киеве, с горя объявляет себя… украинским сепаратистом.
Глава 6
В грозные дни
Конец весны и начало лета 1918 года… К этому времени у нас перевелись деньги: доходов давно уже не было, а от банковских текущих счетов остались в нашем распоряжении одни чековые книжки. Начались распродажи художественных собраний, и тотчас, как грибы после дождя, чуть ли не на всех главных улицах Петрограда появились частные комиссионные магазины, всевозможные "пококо" (посреднические комиссионные конторы), как их тогда называли. Вместе с группой друзей мои родители тоже открыли такой магазин: "Караван" — на Караванной, ныне улице Толмачева.
В "Караване" я просиживал часы, любуясь и наблюдая.
Вот приносят ящик с фарфором из богатейшего собрания баронессы Мейендорф. Фигурки Императорского завода, гарднеровские, поповские: стройные водоноши в лазоревых сарафанах, сбитенщики, крепостные "Психеи", пузатые кучера; чашки, тарелки с затейливыми узорами, амурами, усатыми генералами или видами царских дворцов. Исчезнувший быт! Мне приятно смотреть на эти вещицы, приятно держать их в руках. Нет больше настоящего, которое "не мое", которого, я не знаю… есть только романтика прошлого.