Изменить стиль страницы

Погрузившись в свои старческие размышления, Димов не отвечает. Так что я закуриваю, используя в качестве пепельницы собственную ладонь. Я бы, конечно, мог уйти, но была еще одна деталь, которую надо было уточнить.

– Ваш отец не вбивал вам гвозди в голову, а открывал вам глаза на то, что сам постигал с немалым трудом, – вдруг торжественно произносит старик. – Чтобы вам не пришлось целые десятилетия блуждать в поисках уже открытых истин.

– Мертвые уроки…

– Вот как?

– Вы сами это сказали.

– Но если мертвые, то виноваты не уроки и не ваш отец, а вы сами. Вы их умертвили своим безразличием.

– Зря вы горячитесь, – примирительно говорю я. – Не принимайте близко к сердцу такие пустяки.

– Пустяки? – Угловатые брови Рыцаря ползут вверх.

– Я не так выразился. Надо было сказать «глупости».

Он вскакивает словно ужаленный:

– Вы глумитесь надо мной! – Потом уже более спокойно и с какой-то горечью добавляет: – И даже не понимаете, что глумитесь над самим собой. Если такие серьезные вещи кажутся вам глупостями…

– А стоит ли такие серьезные вещи принимать всерьез? – спрашиваю я, мельком взглянув на него снизу вверх.

– Решайте сами, – сухо отвечает Димов.

– Это одно из немногих дел, с которыми я сумел справиться. И знаете, к какому выводу я пришел?

Димов молчит, с видом стоика ожидая продолжения глумления над собой.

– Я понял: именно это может обернуться катастрофой. Поверить в принципы, нормы, в верности которым все громогласно клянутся, втихаря нарушая их… Или вы считаете, что двойная бухгалтерия – непременное условие житейской мудрости?

– Если кто-то нарушает принцип, это характеризует не принцип, а того, кто его нарушает.

– Да, но если речь идет не об одном человеке, а о целом легионе, то, я полагаю, картина нарисуется иная.

– Почему? – неохотно спрашивает Димов.

– Потому что ваш дельный принцип окажется всего лишь книжным принципом.

– А вы поступайте так, чтоб он не был книжным, подтвердите его всем своим существованием… Вместо того чтобы сидеть сложа руки и ждать, когда другие сделают это.

«Следуйте моему примеру», – как будто собирается сказать Димов, но вместо этого говорит:

– Если все мы перестанем полагаться на кого-то, тогда не будет нужды валить на других.

– Отличная программа, – киваю я. – На словах. Короче говоря, книжная программа. Как и добрые принципы.

До сих пор он избегал на меня смотреть, словно мое лицо действовало ему на нервы, но теперь его взгляд встретился с моим.

– Неужели вы не знаете ни одного человека, который придерживался бы этих принципов? Отец ваш разве их не придерживался? – настаивает Димов.

– В общих чертах он следовал закону божьему, – признаю я. – Надо полагать, это объяснялось его инертностью, отсутствием воображения. Впрочем, будучи уже в летах, он бросил мою мать и ушел к другой женщине, помоложе.

– Я об этом не знал.

– Теперь узнали.

– Ну и что? – Димов повышает голос. – Вам и про меня могут сказать нечто подобное. Я тоже разведен! Почему я должен краснеть из-за этого? Нельзя о человеке судить по одному поступку, не зная причин, толкнувших его на этот поступок. Вы, наверное, знаете причины, если судите родного отца?

– Судить? Упаси боже, – тихо отвечаю я, вставая. И, решив, что настал подходящий момент, говорю безо всякой связи: – Значит, официально Елизавета будет жить у вас…

– Что значит «официально»? – хмурится Димов. – Мне ведь при всем желании некуда ее поселить. Не ребенок, взрослая женщина!

– Пусть она у вас только числится – на случай, если милиция станет интересоваться.

– Не хотел бы связываться с милицией, – бубнит старик. Однако, сообразив, что в данном случае дело касается не столько его, сколько дочери, досадливо машет тощей своей рукой: – Делайте как знаете.

Судить своего отца? Упаси меня бог.

Если когда-нибудь случилось мне мысленно осуждать его, то уж никак не за эту злополучную сердечную историю, которая только удивляла меня: удивляло не то, что он свихнулся, а то, что свихнулся так поздно. Ведь если мужчина считает, что каждая женщина наделена какими-то одной ей присущими чарами, то моя мать в этом отношении была сугубо отрицательной величиной.

И если ранее я и мысли не допускал, что отца могут волновать женщины, то не допускал потому, что он так безропотно мирился со своей участью. Казалось, лишь он один способен сожительствовать с существом, лишенным каких бы то ни было признаков женственности.

Я, разумеется, любил мать по-своему, она не вызывала во мне отвращения. С первого дня жизни я прижимался к ее груди, словно к удобной подушке, а то, что подушка была чрезмерно велика, не имело значения. Мать страдала нарушением обмена веществ или чем-то еще в этом роде, и полпота была для нее тяжким бременем. А если к этому добавить исключительную неряшливость, с которой она вела хозяйство – а она проводила свои дни главным образом дома, – и то, что от нее вечно разило запахом пота, смешанным с кухонными ароматами, то оценить ее женственность будет нетрудно.

Все это живо представилось мне, когда я узнал о грехопадении отца. Дело не в том, что раньше я не замечал ничего этого, – просто раньше меня это не занимало. А теперь, после грехопадения, я попытался понять причину и взглянул на мать не своими глазами, а глазами отца. Много ли нужно, чтобы мужчина, достигший критического возраста, использовал свой последний шанс нырнуть в бездну порока? Мелькнула перед глазами стройная ножка в нейлоновом чулке или бесстыдно улыбнулись щедро накрашенные губы – вот и начало «падения», столь опьяняющего для пожилого мужчины и столь ужасающего с точки зрения пуритан.

Да, мне кажется, что я его понимал. И втайне даже оправдывал.

Трудно вспомнить, как и когда именно в наш дом проникла весть о грехопадении моего батюшки; скорее всего, это случилось под праздники, потому что мать сказала мне:

– Ну и подарочек преподнес он нам к Новому году.

До меня новость дошла гораздо раньше, но я держал ее в тайне. Вероятнее всего, в качестве вестника судьба использовала соседку Цецу. Поначалу мать категорически отказывалась верить гадкой сплетне, а когда наконец убедилась, что это не гадкая сплетня, а правда, молча страдала день или два, но потом с присущим ей добродушием приготовилась простить грешника. Однако тут устами Цецы и моей тетушки вдруг заговорил голос самой поруганной правды: