Васька, сразу сообразив, что к чему, закричал:
— Дяденьки, мы будем молчать, ей-богу, честное слово, век свободы не видать!
— Мовчи, москаль, тебе не пытають! — цыкнул седой.
Но Ваську уже невозможно было остановить. Бегая по лицам округлившимися, побелевшими от страха глазами, он молил, просил, требовал:
— Да меня-то за что? Вот он комсомолец, этот собирается вступить, эта пионерка… А я нигде не состою… Я и с немцами дружил, и вчера только советскую власть хаял, скажи, Микола! Я не согласный, безусловно, свою жизнь отдавать не знаю за что. А молчать я буду, как глухая стена, клянусь вам, поверьте мне!
— Ну ось бачиш, — сказал хозяину седой. — Отрутне насииня, бисови онуки{Отравленное семя, чертовы внуки.}. Ты вирыш, що воны будуть мовчать? Оцей комсомолыст, напрыклад. Ну-ка йды сюды, — глянул он на Велика и, когда тот приблизился к столу, спросил: — Розкажеш про нас чи будеш мовчать? Якщо мы тоби залышимо життя, даш слово, — он усмехнулся, — чесне комсомольске слово дасы, що никому ничого не скажеш?
Велик как будто уже умер — такой ужас сковал его. Ему хотелось закричать: «Да, я буду молчать, не пикну, не убивайте меня!» Но он понимал, что этим делу не поможешь, только унизишь себя и умрешь опозоренным. У них нет выхода: они ни за что не поверят, хоть землю ешь. И будут правы: вырвавшись от них, Велик молчать не будет, хоть какую клятву даст им тут со страху.
— Ну, що ж ты мовчиш, москальку? Просы, меже я и змылуюсь. Мы ж не звиры. Ну?
Молчание было тяжелым и нлотным, как камень, и гнуло к земле.
— Ну ось бачиш, Олекса Хомыч, — сказал, седой хозяину. — Вин навить пидмануты не пробуе. Вин усе розумие.
По знаку седого — легкому шевелению пальца — чубатый охватил ладонью Великово лицо и отпихнул мальчика к порогу.
— Ось Микола и зробить те, що треба, — вставая из-за стола, сказал седой. — Опробуе свий автомат и постриляе по живий мишени. По живий — це зовсим не те, що по намалеваний.
Микола дернулся к столу.
— Я не можу, пане четныку.
— Эге, не можеш. Як то не можеш? Хочеш боротыся за самостийну Украину и руки не загрязныты? — Это он говорил уже на ходу. — А може хочеш маты козырну карту на деякий случай? Ни, Мыколо, хочеш не хочеш, а сегодни ты станеш нашим кровным братом. Пишлы.
Сникший Микола дрожащей рукой налил полный стакан самогону, выпил и, не закусив, пошел вслед за всеми.
Шли гуськом через сад, потом межами через картофельное и пшеничное поля. Впереди саженно вышагивал длинный, за ним поставили Ивана, Ваську, потом тяжело, но быстро двигался седой в свитке и мазепинке, дальше следовали Велик, Манюшка, за ними Микола и чубатый. Бандеровцы, включая Миколу, держали автоматы наизготовку.
Понимая, что на этот раз все, не выкрутиться, Велик все же не терял надежды на какое-нибудь чудо. В его жизни бывало всякое. Бывали и безвыходные положения, из которых его спасали вовремя совершившиеся чудеса. Конечно, он не ждал их сложа руки, а как мог готовил их, приближал. Поэтому, думал он сейчас, вдыхая свежий резкий утренний воздух, надейся в первую очередь на себя. Бежать в пшеницу бессмысленно: низковата, не скроет. Была бы это рожь, вон как та, что на подходе к Поречью со стороны Витров. Шанс спастись в той ржи тоже был бы некрупный — все ж против каждого из них, что ни говори, умелый вояка с автоматом, пистолетом и гранатами. Ну, допустим, Микола не ахти какой солдат, но стрелять-то он умеет и с трех шагов не промахнется.
Справа, в пшенице, засвистала какая-то птица, и Велик вдруг содрогнулся душой: неужели последняя птичья песня в его жизни?
Поле кончилось. Дальше метрах в ста синел в легкой дымке лес. Между ним и полем лежало вытоптанное пастбище, усеянное редкими одиночными кустами. Сюда Манюшка вместе с другими пригоняла иногда пасти коров. Седой приказал остановиться. Ребят сбили в кучу. У них были землисто-серые лица. Манюшка икала то ли от сырой свежести, то ли от страха и жалобно, с затаенной надеждой взглядывала на Велика. Он отводил глаза.
— Э, да ты, хлопче, я бачу, еле на ногах стоиш, — с насмешкой сказал седой и легонько толкнул Миколу. Тот покачнулся. — З горилки чи з переляку?
— Все зроблю, як треба, пане четныку, — заплетающимся языком ответил Микола. — Ось побачите. Для меня це… тьху!
— Ну-ну, молодчага.
Ребят кучкой погнали через пастбище. У первых деревьев остановили.
— Ну, — сказал седой, — ставь их до дубив и кинчай.
— Ни, я так не можу, — заупрямился Микола. — Воны будуть на мене дывытыся. Я их пущу на пасовыще — хай бигуть…
— Ну, як хочеш. Нам треба поспишаты до схрону, тому дывытыся на твий геройський подвиг не будемо. Але ж и залышаты тебе одного з москалямы небезпечно. Горобець, побудеш з ным, — обратился он к чубатому, — але тильки для пидстраховки, Нехай все робыть сам. Зьясувало?
— Так, пане четныку.
Седой и длинношеий скрылись за деревьями.
— Вы, хлопцы, бегите, — махнул рукой Микола, — Вон до того куста. Бегите. А там… Посчастит — убежите, ни — то ни.
— Неужто так и побьют? — прошептал Иван. — А, Велик?
— Надо рассыпаться пошире, — ответил вполголоса Велик. — Может, в кого и промажет.
— Ну, раз, два, три! — крикнул Микола.
Ребята не тронулись с места. Каждому казалось: стоит только повернуться спиной — и сразу смерть.
— Ото що мы, гратыся з вамы будемо? — Горобец подскочил к Ваське, ткнул ему автоматом под ребра. Тот, скособочившись, шарахнулся от него.
— Мы с Манюшкой налево! — крикнул Велик и побежал со всех ног левее Васьки, на бегу наставляя Манюшку задыхающимся голосом: — Беги впереди меня! Как начнет стрелять, сразу падай! И не шевелись! Ясно? Передо мной! Передо мной, Манюш!
Они неслись, втянув головы в плечи, пригнувшись — убегали от смерти. И первые несколько мгновений, пока не прозвучали выстрелы, Велику верилось, что их и не будет, выстрелов, может, их попугают смертью и все. Но потом он услышал сзади четкую автоматную очередь, успел толкнуть Манюшку в спину и, подхваченный и брошенный какой-то чудовищной силой, упал на девочку, перекувырнулся и распластался голова к голове с нею, раскинув руки и глядя в небо. С Дикой быстротой закрутились в голове обрывки мыслей и видений. Перед ним предстали мать и Танька — и мгновенно исчезли, предстал отец — и исчез. «И хлеб заработанный пропал», — подумалось и тотчас забылось, предстал Зарян — и исчез, подумалось: «Не надо ей было целовать меня в губы, ведь говорят: если на прощанье целуются в губы, больше не свидятся». И после этой мысли карусель остановилась. И он уже не услышал других выстрелов.
Не услышала их и Манюшка. У нее страшно шумело в голове, саднили коленки. Помня наставление Велика, она долго лежала, не шевелясь, зажмурившись, боясь приоткрыть даже полглаза. Потом шум в голове утих, она услышала тишину и почувствовала на шее ласковое прикосновение теплого солнечного луча. Открыла глаза, повела головой и увидела прямо перед своим лицом пегие, с седыми прядками Великовы волосы, его неподвижное, сведенное как будто досадой лицо и мертвые открытые глаза. Словно мощной пружиной, подкинутая ужасом, Манюшка изо всех сил побежала прочь, тихонько подскуливая.
Так она бежала до самой станции, а потом долго ходила по базару и все пыталась вспомнить, что ей обязательно надо сделать, прежде чем сесть на поезд и уехать. Наконец, столкнувшись с милиционером, который уже начал приглядываться к этой странной девочке с безумными глазами, она сказала ему:
— Дядь милиционер, там наших побили. В Поречье.
— Каких ваших?
— Ну, наших… журавкинских… русских…
И зарыдала.
Течет Навля
Ее пригорнули кречетовские бабы, и с ними полумертвая, с закаменевшим сердцем добралась Манюшка до Навли. В дороге она молчала, на все расспросы отвечала односложно, сквозь стиснутые зубы. Так ничего и не узнав от нее, видя ее упорное нежелание рассказывать, бабы отстали. И в Навле, когда слезли с поезда, спросили только: