— Что? Уж не занимался ли и ты этим ремеслом?

— Почти.

— Нет, ну ты не станешь меня убеждать, что ты — один из «теть».

Он рассмеялся кратким невеселым смехом.

— Это не единственный способ. Человек не обязательно продает себя мужчине. Женщины-клиентки тоже попадаются.

— Богатая была?

— Очень.

— И страшная?

— Очень.

— Естественно. Красивые находят себе мужчин, не покупая. Продать себя красивой трудно.

— Дело не в том, что я себя продал. Я продал другое, Марианна. Свое искусство.

— Ну, что ж тут такого плохого. Насколько я знаю, человек для того и рисует, чтобы продавать.

— Ты не понимаешь. Душу я свою продал. Вот что я хотел сказать.

— Извини меня, но в таких вещах я действительно не разбираюсь. Не сильна я в тоске по невидимому.

— Только должна ты знать, — и говорю я это не из хвастовства, — что я долго боролся и не упал от первого удара, а мне пришлось получить много ударов, и тяжелых, прежде чем я упал. И если я себя продал, то продал не по доброй воле, как ты.

— Не вижу разницы. Впрочем, если тебя это успокаивает…

Она отодвинулась от его спины.

— Ох, ноги мои. Задавила тебя?

— Нисколько. Наваливайся свободно.

Он снова ощутил полную теплую спину.

— Мы связаны, как сиамские близнецы…

— Какие близнецы?

— Нет, ничего.

— Расскажи про ту, страшную.

— Чтобы рассказать тебе про страшную, нужно рассказать сначала про те десять лет нищеты и про то, как я ходил от торговца к торговцу с картинами под мышкой и как производил серийно акварели по два франка за штуку для старьевщиков по набережным, и как стал уличным фотографом, и как потом меня взяли фотографом порнографических снимков, и как я сидел два месяца в тюрьме, и как много раз чуть не умирал с голоду и разное другое такое же.

— Ничего, хорошо, не перечисляй. Рассказывай. Это снимает с меня усталость — слушать.

— Брось! Запутанные это дела. И забытые.

— Ну, расскажи тогда про страшную.

— Страшная и богатая. Этим исчерпывается все. И надменная, ко всему прочему, как английская королева. У отца ее магазин картин, но всеми делами заправляет она. Если это тебя живо интересует, могу дать адрес дома.

— Почему нет! Папаша может пригодиться.

— Прекрати!

— Тебя это шокирует?

Он промолчал.

— Папаша делает то, что скажет ему Жизель, дочь. Жизель сидит за письменным столом в глубине магазина, склонив напудренную морду над ворохом бумаг, и заключает сделки по телефону. Такой я ее увидел, когда в первый раз вошел со своими жалкими полотнами под мышкой.

— Это не для меня, — сказала она, даже не посмотрев на картины.

— Я недорого продаю.

— А я покупаю только дорогие работы. Это не для меня, говорю вам.

И поскольку я все еще не уходил, она подняла голову, и что-то как будто дрогнуло у нее во взгляде, потому что выражение у меня, наверно, было совсем отчаянное.

— Потому что ты ей понравился, — поправила Марианна.

— Да, скорей, поэтому. Так или иначе, она оставила бумаги и посмотрела на меня: «Господи, в этом городе тридцать тысяч художников, а они все новые и новые приходят и мечтают о славе Пикассо, и голодают как собаки, вместо того, чтобы поискать себе где-нибудь зарплату, как все люди.»

— Покажите мне ваш товар!

Я расставил полотна вдоль стены. Их было три, и на первом я изобразил двух человек — мужчину и женщину, облокотившихся на перила моста.

— И зачем тебе понадобилось это изображать? — полюбопытствовала Марианна.

— Это были два человека — мужчина и женщина: он стоял в фас, небрежно опершись локтями о перила и опустив взгляд, а она повернулась спиной, лицом к реке, и в этом и была вся картина.

— Не вижу никакого смысла.

— Смысл невозможно рассказать, он был внутри картины, в позах этих двух, выражающих отчуждение, в скуке на мужском лице, в скорби женской спины. Развязка, расставание, пауза перед расставанием.

— Мне это кажется очень тоскливым, — заметила Марианна. — И совершенно банальным. Хотя я не разбираюсь в этих твоих работах.

— Но в том-то и дело, что в жизни это банально, а никто не догадался сказать это в картине. В том-то все и дело, что мы проходим мимо таких вещей, потому что они банальны, и уходим рисовать тело своей любовницы…

— Ну ладно, а что сказала та, страшная?

— Вторую картину я окрестил «Воскресенье», — продолжал словно про себя Робер. — Я ее очень любил, эту картину, и она представляла мансарду с задымленной стеной и с худенькой полуголой девушкой, которая гладит себе праздничную юбку…

— Еще одно открытие.

— По-моему, я хорошо передал этот жалкий интерьер и жалкую наготу этого худенького существа, и, может быть, часть ее жалкой надежды, что уж это-то воскресенье не будет таким же, как все остальные, что это-то воскресенье станет настоящим праздником. И в лице, по-моему, было выражение, и тело было хорошо погружено в сумерки, и луч от невидимого окна в крыше косо опускался на грязную стену и на жалкое худое плечо…

— Боже мой, у тебя глаза на одно тоскливое. Да располагай я деньгами украсить комнату, я бы купила себе какой-нибудь пейзаж с пальмами и морем — с чем-нибудь красивым, а не таким, как то, что у меня каждый день перед глазами.

— Если есть деньги, возьми себе лучше настоящую пальму. Это еще приятнее.

— И настоящее море?

— Почему нет. Съезди на Лазурный берег — пальм и моря, сколько хочешь. Ты смешиваешь картины с курортом.

— На курорте я была только раз. Но это — одна из моих грязных историй, потому что богач мой оказался никаким не богачом, а каким-то мошенником и проиграл свои деньги, сколько у него было, в казино, а я еле-еле обратно вернулась.

— На гостиничной кровати, наверно, на дорогу заработала.

— Не важно. Расскажи лучше про ту, страшную.

Робер молчал.

— Ну, расскажи! Чего ты замолчал?

— Вот ведь каков человек, — сказал всё так же, словно про себя, Робер. — Постоянно повторяю себе, что это — прошлое, меня не касается — ни меня, ни былой Mарианны, — а стоит только подумать, как ты с этими стариками извращенными вертопрашила — и как будто кто-то желудок мне горстью мнет. Отвратительно.

— Нет, правда, тебя-то это каким боком касается? Ты что, ревнуешь, что ли?

— Пожалуй, да; похоже, что ревную. Ревную, как будто ты мне жена. Как будто ты мне жена, без которой я не могу.

Она ничего не сказала, словно не слышала. Потом чиркнула спичкой. Зажгла сигарету.

— Ты так и не дорассказал мне про ту, страшную.

— Рассмотрела она мои работы. Без особого интереса, впрочем.

«Умелость у вас есть, — вынесла она приговор. — Но никакого понятия о том, что творится сегодня. Подобные работы непродаваемы… Я не утверждаю, что если вы перейдете на другие, то непременно преуспеете, но с такими, как эти, неуспех вам гарантирован на 100%.»

Разглагольствований такого рода я уже слышал много и стоял и слушал лишь потому, что что-то говорило мне, что пытаться нужно до конца.

— Вы правы, — согласился я, — но работы эти я делал для самого себя. Не на продажу.

— Но вы ведь их предлагаете.

— Предлагаю, потому что уже месяц без крыши над головой и потому что со вчерашнего дня у меня еще не было ничего во рту, и потому что мне больше нечего предложить. И если непременно нужно будет спрыгнуть с какого-нибудь шестого этажа, то я хочу, чтобы это произошло как можно позднее.

На лице у нее показалось что-то вроде улыбки и она крикнула в комнату в глубине.

— Папа, я ухожу ненадолго — пускай Пьер за магазином приглядит.

А затем мне:

— Пойдемте. Выпьем по чашке кофе.

И мы пошли в бистро на углу и пили кофе, и она заказала мне бутерброд, и потом еще один, и еще один, и мы долго разговаривали, особенно я, — потому что после того, как долго не ел, становишься просто пьян от еды, — и не знаю, что именно я говорил: про Ван Гога и про абстрактное искусство, и про все такое прочее, — а под конец она мне сказала, что я явно много читал и видел, но все это перемешалось у меня в голове в кашу.