Изменить стиль страницы

В последующие годы этот дом связывался в моем представлении с жизнью некоторых чеховских героев. Кусты сирени под окнами были такими густыми, что почти полностью заглушали шум проходящих поездов и гудки маневровых паровозов на запасных путях.

Близость железной дороги стала причиной нашего переезда от Нацких в дальнюю часть города, в самый крайний в Ливнах дом. Он стоял на высоком берегу реки Сосны и был окружен уже не сиренью, а лишь пустыми полями и тишиной. Заросший ромашками двор оказался настолько обширен, что постройки по краям его выглядели приземистыми и незначительными. Так же обширен был и сам дом со множеством переходов, коридоров и клетушек. Потом этот ливенский дом, где мы сняли на лето комнату, встречался в самых различных вещах отца.

Жизнь в Ливнах для меня была связана с приобщением к рыбной ловле (слово «рыбалка» отец не любил). Обычно мы с ним выходили во второй половине дня и отправлялись не на реку, а на дальнюю Адамовскую мельницу. Эти прогулки отпечатались в памяти очень четко. Сначала дорога шла вдоль хозяйского сада, такого же пустынного, как и двор, — участок поля с чахлыми яблоньками. Интересен сад был только своим забором — низким, сложенным из неровных известковых плит. Город лежал на толщах известняка, такие заборы в нем встречались повсеместно, и это роднило Ливны с селениями Крыма и Северного Кавказа.

За садом до самой мельницы тянулась равнина, покрытая кое-где кустарниками. С этой равниной у нас с отцом было связано много разговоров и догадок. Когда-то у восточной окраины Ливен сходились два пути, по которым крымские татары совершали набеги на московские земли. Они назывались Изюмским и Калмиусским шляхами. По расчетам отца получалось, что как раз на большом поле между нашим домом и Адамовской мельницей было стойбище, где татары отдыхали, поили лошадей и откуда отправлялись далее уже одной дорогой — на Тулу и Москву.

Найдя на дороге подкову или гвоздь, я возбуждался и создавал наивные истории, связанные с этими предметами, с татарами и русскими ратниками. Отец не разубеждал меня, по-моему, не только из снисходительности к детской фантазии. Во всяком случае, я замечал, что он тоже зорко поглядывал по сторонам, а когда подбирал какую-нибудь интересную штуковину, то прежде, чем выбросить ее, долго рассматривал, поднося к глазам, потому что был близорук. Иногда украдкой прятал в карман…

Однако любимой темой, как всегда, были корабли и море. Помню, как меня поразили слова отца о том, что причалы настоящего морского порта могут тянуться на два километра и более. Балаклава и Севастополь не могли служить примером. Поэтому я представил себе цепочку речных пристаней-дебаркадеров длиной от дома до Адамовской мельницы. Такое не умещалось в сознании и совершенно подавляло.

Уже тогда в наших разговорах начала появляться одна любопытная тема, которая затем стала занимать все большее и большее место. Правда, то, о чем я хочу рассказать, может быть, поймут не все взрослые.

Дети, часто не умея понятно выразить свои впечатления, в то же время очень точно чувствуют «вкус», присущий различным вещам и явлениям. Какая-нибудь жизненная ситуация или даже пейзаж приобретают в глазах ребенка определенную эмоциональную окраску и особый трудноуловимый смысл. Например, небольшой лесок для него не просто группа деревьев, а нечто большее. Сюда добавляются какие-то свои переживания, быть может, то, что мы называем памятью предыдущих поколений.

Возникает ряд представлений, обладающих большой цельностью. На языке взрослых эта цельность, возможно, и называется чувством истинного художественного образа. Дети, конечно, к таким терминам прибегать не могут. К тому же они еще не умеют ни рассуждать, ни разбираться в своих мыслях. Но ощущение самого события бывает очень ярким и мгновенным.

Вот почему дети так близко принимают к сердцу, казалось бы, такие простые явления, которые у нас вызывают лишь улыбку или пожатие плеч. Допустим, воробей прилетел на окно, посидел, почирикал и исчез. А ребенок целый день переживает событие, рассуждает, плачет и смеется.

Именно поэтому дети подчас бывают проницательными философами и открывателями. К сожалению, к 8–10 годам это свойство, как правило, исчезает. Вместо него часто появляется интерес к футболу или фильмам про шпионов.

Вспоминая прогулки с отцом в Ливнах, я теперь вижу, что он часто вел разговоры не «просто так». Он любил возвращаться к одним и тем же вопросам и даже устраивать своеобразную игру. Мы приходили домой с рыбной ловли в разное время — чаще в сумерках, но иногда и позже. И почти всегда отец рассказывал историю про таинственного «вечернего мальчика». Этот мальчик мог хорошо видеть в темноте и определять время не по часам, а совсем по другим признакам, взрослым совершенно неизвестным, — по цвету костров за рекой, по мерцанию звезд, по лаю собак. Втягиваясь в игру, я дополнял примеры. Сейчас помню только один из них — мошки и комары на фоне догорающего неба казались мне оторвавшимися кусочками темноты, в которую уже была погружена земля.

Иногда «вечерний мальчик» вдруг нарушал правила и начинал существовать днем. Так случалось во время страшных гроз, которыми славятся те края. Тогда мы вспоминали много неожиданных подробностей, не привлекавших ранее внимания.

Таким образом, в то время отец много занимался вопросом, как установить мост между образным сознанием взрослого и ребенка. Украдкой он все время наблюдал за мной и моими сверстниками, записывал характер реакций, суждения и разговоры. Правда, «поворачивал» он все потом совершенно по-своему. Так, мальчик в рассказе «Морская прививка» испуган огромностью моря. На этом, собственно говоря, в какой-то степени построен даже сюжет. Рассказ навеян балаклавским летом, из которого мне многое запомнилось, но только страха перед морем не было. А может быть, это уже забыто… бо время прогулок по московским улицам, когда я стал уже постарше, мы любили разбираться, почему одни из них нам нравились, другие — нет. Некоторые места города действовали вовсе угнетающе, как Каляевская улица или Самотека с ее маленькими домишками по краям непропорционально большой площади.

Потом мы приходили к выводу, что лучше всех городских улиц и вообще лучше всего на свете то место в Солотче, где за линией узкоколейки начинается сосновое мелколесье. Там светло и чисто, а под мягкими мшистыми кочками полно маслят.

Воспоминания об этом месте у меня еще связаны с шумом игрушечных пропеллеров, которые отец мастерил из жестяных консервных банок. Пропеллер насаживался на катушку из-под ниток, катушка, в свою очередь, — на карандаш. Стоило дернуть за шнур, намотанный на катушку, как серебристая планка взлетала с рокотом и долго поблескивала на солнце.

За мелколесьем начинался материковый сосновый лес, где было хорошо лежать на спине и смотреть, как верхушки сосен раскачиваются на фоне кучевых облаков. В детстве это место считалось у меня эталоном красоты. Да и сейчас, пожалуй, тоже. Словесный «портрет» его у меня не получился. Он банален. Но образ этого места, «познанный» еще в раннем детстве, прекрасен и волнует меня всегда. Он обладает как раз тем «вкусом» вещей, о котором я говорил. Я вспоминаю его для утешения, когда бываю серьезно огорчен.

Однако я перешел к Солотче, не покончив с Ливнами. Длинное лирическое отступление началось еще по дороге на Адамовскую мельницу. Ее несколько мрачное трехэтажное здание одиноко поднималось над равниной задолго до того, как становились заметными кусты и ветлы на берегах налитого вровень с краями пруда.

Кроме нас, на пруду также регулярно появлялся только один рыболов — высокий старик в старомодной кепке и поношенной офицерской шинели, застегнутой до воротника. Возвращались назад мы нередко вместе с ним, и дорогой я скучал, так как старик и отец толковали о своем не торопясь, но увлеченно. Я неясно помню содержание этих бесед, знаю только, что старик чем-то очень привлекал отца. Иногда он заходил к нам домой, снимал свою шинель и оставался в такой же старой, но аккуратной гимнастерке с высоким воротником. Слушая старика, отец непрерывно рисовал на спичечной коробке замысловатые узоры, причем выводил их с геометрической правильностью. Такая у него была привычка. По количеству рисунков на коробках из-под спичек или папирос можно было судить, насколько внимательно он слушает собеседника. Рисование прерывалось лишь короткими междометиями: «Ну, да… Ну, да…», которые меня в детстве почему-то озадачивали. Казалось, отец что-то подтверждает, с чем-то хочет согласиться, и он никак не мог мне втолковать, что это «просто так, присказка для продолжения разговора».