И вдруг — как осенило!
Только додумалась не у Фёдора Григорьевича. Нет, а когда с вёдрами стояла на Волге, перед прорубью. Пришло вдруг на ум... Ну и глупая она! И дурёха же! Просто выкинуть надо всё, кроме передних букв. Напрочь откинуть! А складывать только самые первые буквы друг с дружкой.
Честное слово, получится!
Вытащила из-за пазухи букварь. С ним Настя теперь никогда не разлучалась. Попробовала... Получается! Попробовала ещё одно слово сложить — и это получилось! И ещё, и ещё...
С радости Настя чуть ли не в пляс пустилась. Хотела тотчас кинуться к Фёдору Григорьевичу, рассказать ему о своём счастье. Да вовремя опомнилась. Разве можно в этакую рань?
С этого дня всё у неё пошло легко и просто.
Уж на что Фёдор Григорьевич был скуп на похвалу, редко-редко, когда этим людей баловал. Но для Насти был щедрым. Не раз и не два повторял ей:
— И разумом тебя бог не обидел, и всем другим тоже. Только учись... Знай одно: без ученья человек — никто. Учёный — горы свернёт!
А дни бежали.
Уже жаворонки зазвенели в вышине. На солнцепёке стала вылезать из земли весенняя травка.
И снова распустились первые цветки: жёлтая мать-и-мачеха и голубые перелески.
И снова зацвели вишнёвые и яблоневые сады.
Началась вторая ярославская весна в жизни Насти.
А сады этой весной цвели так, как не запомнили самые дряхлые старики. Весь город словно утонул в душистых белых сугробах. Не умолкало пчелиное гудение среди яблоневых и грушевых цветов. Солнце не палило, а ласкало своими лучами.
Ни ветерка над землёй.
На небе ни облачка.
«С урожаем, с урожаем нонешний год! — твердили ярославцы. — И с яблоками будем, и с медком, и с хлебушком на полях...»
А барыня Лизавета Перфильевна и барин Никита Петрович со всеми своими чадами и домочадцами ещё постом уехали говеть в Троице-Сергиевскую лавру. Святую неделю задумали провести в Москве.
Там у них родни, как говорят, полгорода. Ещё и такие шли разговоры среди дворовых: господа летом тоже не вернутся. Лизавета Перфильевна решила погостить у своей сестры. А сестрино поместье недалеко от Москвы.
Хорошо, свободно стало сухаревским дворовым после отъезда их господ из Ярославля.
Ставни в барском доме наглухо закрыты. Закрыты двери в господские покои.
Присматривать в доме оставили старшего приказчика да тихую старушку Анну Сергеевну, баринову дальнюю родню. А тем ни до кого нет дела: лишь бы барского ниточки не пропало. Лишь бы не пропустить ни одной церковной службы...
Берестяной кокошник с голубыми бусинами
В конце концов случилось так: Фёдор Григорьевич начисто забыл, что Настя подневольная, крепостная, господская. Что не смеет она ни сама собой распоряжаться, ни временем своим, ни чувствами, ни помыслами...
Впрочем, и Настя об этом пока забыла.
Великая сила и власть искусства подхватили их, подняли и понесли в неведомые и прекрасные дали.
Было это уж к концу августа. Настя, счастливая, бежала от Фёдора Григорьевича. Так, как сегодня, впервые он её похвалил. Не просто похвалил, а сказал ей такое, что до сих пор у неё в сердце бьётся и трепещет радость. Неужто и правда, она так хорошо говорила роль Семиры?
На голове у Насти берестяной кокошничек. Сама его сделала, да ещё на каждый зубчик по голубой бусинке нацепила. Может, из-за этого самого кокошника так хорошо и вышла у неё роль Семиры, которую велел ей выучить Волков. Может, из-за этого кокошника с голубыми бусинками почувствовала себя вдруг смелой киевской княжной, и слова, которые произносила, звучали гордо, по-княжески...
Миновав длинный переулочек, которым она всегда бегала теперь в новый театр на Никольской улице, Настя повернула за угол и в испуге остановилась. Сердце у неё затрепетало, как у птицы, которая нежданно попала в силки.
Перед воротами их дома, весь в дорожной пыли, стоял знакомый всей дворне барский рыдван. Тут же брички, повозки, телеги.
А недалеко от рыдвана, поддерживаемая под локоть Неонилой Степановной, стояла барыня Лизавета Перфильевна.
«Вернулись!..»
Нет, не страх и не боязнь — какое-то злое предчувствие охватило Настю.
И случилось так: не задержалась она где-нибудь подалее, за углом. А как вкопанная остановилась прямо перед самой госпожой.
Была она сегодня очень красивая. За лето выросла, расцвела. А на голове этот самый злосчастный кокошник, про который, на беду свою, Настя совсем позабыла. И от этого пустякового украшения казалась она ещё милее, ещё прелестнее.
Барыня её тотчас заметила, однако не узнала. Спросила у старшей горничной:
— Наша?
А Неонила Степановна не только помнила Настю, не забыла она и того, как девчонка её перед всеми осрамила и как из-за неё же попало тогда ей от барыни.
Ответила, скривив рот:
— А как же... наша. Обушковская! — и прибавила: — Смутьянка...
— Порядков не знает... — бросила барыня.
А Настю уже кто в спину пихает, кто в бок: «Кланяйся, кланяйся... пониже!»
Настя низко поклонилась барыне. Так низко и так смиренно, как только умела.
А барыня снова глянула на неё. Сказала, цедя слова:
— Середа ныне. День постный. А вырядилась...
Тогда Неонила Степановна подскочила к Насте, сдёрнула с её головы берестяной кокошничек и кинула на дорогу.
Голубые бусины от него так и покатились. Покатились, покатились прямо барыне под ноги...
Между тем пришла новая зима
Снег лёг этой зимой рано. Снежные покровы чуть ли не к концу октября сплошь устлали землю. И Волга, ещё не скованная льдами, гневно и стремительно несла свои холодные, будто свинцовые, воды между белыми, в сугробах, берегами.
Низкие тучи почти лежали на земле. Снег сыпал не переставая. И, касаясь речной воды, мгновенно сам превращался в воду.
Ветер без жалости срывал с дубов последние сухие листья.
Стала Волга лишь в середине декабря. Уж тогда наступила настоящая зима, но какая-то хмурая, безгласная, нерадостная.
В Настиной жизни пока всё шло без особых перемен. Только стала она теперь очень осторожной. Летом, не таясь и не скрываясь, бегала на представления в театр или на читки в ту знакомую ей горенку, где и теперь собирались и работали волковцы. Бывало, летом, прежде чем уйти со двора, она кому-нибудь да обязательно крикнет:
— Вернусь и про несчастную Офелину жизнь расскажу. Нам Фёдор Григорьевич обещался нынче читать пьесу про Гамлета...
Или кинет ещё в таком же роде, приветливо помашет рукой и убежит, метнув за воротами длинной русой косой.
Нет, теперь всё было по-иному. Дожидалась сумерек. Раньше чем не наступит темень, не решалась уходить, чтобы не попасться кому-нибудь на глаза. Больше других страшилась Неонилы Степановны. А уходя, до самых глаз кутала голову в тёмный Варварин платок и, выскользнув из людской избы, пробиралась задами. Так было много дальше, но казалось ей безопаснее.
Новую пьесу Александра Петровича Сумарокова, полюбившегося Волкову писателя, привёз ему брат Иван. Привёз ещё летом из Санкт-Петербурга, когда ездил туда по заводским делам.
Так уж вышло: после открытия прошлой зимой большого театра на Никольской улице все заводские дела Фёдор Григорьевич свалил на средних братьев — Алексея и Ивана. Из всех пятерых они менее всего были привержены театру. И по обоюдному и любовному их согласию Фёдор, Гаврила и Григорий все свои силы, мысли, чувства и время стали отдавать театру, Иван же с Алексеем занялись заводами и разными торговыми делами.
И поэтому, когда пришлось летом отправиться в столицу, поехал уж не Фёдор, а Иван.
Вернувшись в Ярославль, он взахлёб рассказывал о невиданном им никогда прежде великолепии столичной жизни. О прекрасных палатах князей Черкасских, что выросли на Фонтанке. Об Аничковом дворце с садами и лабиринтом, возле которых построен новый оперный дом, взамен сгоревшего.
А как печётся царица об этом оперном доме! Недавно, говорят, отдала строгий приказ, чтобы выездная прислуга знатных особ не гасила своих факелов о стены оперного дома...