Изменить стиль страницы

Разноголосый гул наполняет зал. Народу много. Тесно сидеть на скамейках, ещё теснее стоять. Плечом к плечу. Вытягивают шеи, чтобы лучше видеть.

Темнеет на улице. А здесь — в фонарях, что висят на стенах и на потолке в медных паникадилах, горят сальные свечи.

— Скоро ль начнут?

— А вот как придёт время, то и начнут.

— Да ведь сказано: в пять часов...

Вроде бы и не стоило топить печей. Людей так много, что и без печей жарко. Некоторые женщины скидывают с себя платки, расстёгивают салопы. Мужчины и вовсе снимают шубы, кладут их на колени.

Занавес поднят

Настя попятилась: ох, батюшки!

Прямо на неё шёл человек в непонятной и очень смешной одежде. Белый холст, перекинутый через одно плечо, сбоку свисал у него чуть ли не до полу. Углём нарисованные брови, густые и чёрные, сходятся на переносице. Губы и щёки будто клюквой помазаны. И всё лицо набелено.

Незаметно, чтобы никто не видел, Настя перекрестилась. А человек усмехнулся и спросил голосом Миши Чулкова:

— Ты чего? Никак испугалась? — Он поднял вверх правую руку и торжественно произнёс: — Римский сенатор Публий!

Тут и Настя засмеялась. Хотела было спросить, зачем это Миша так сильно нарумянился. И, может, он не знает, а у него по всему носу чёрная полоса идёт. А уж брови-то! Не пожалел он, видно, сажи.

Но в это время через сцену, тоже в длинной белой хламиде, большими мальчишескими скачками пронеслась девушка. Подол своего платья она подобрала, чтобы ловчее было бежать.

Чулков крикнул ей:

— Ваня, ты куда?

Девушка, с чёрными, как у Миши Чулкова, бровями и тоже сильно накрашенная, слегка оборотила голову:

— Да вот тут Федор Григорьевич велел...

И исчезла за боковым полотном кулис.

— Ванюшку Нарыкова признала? — спросил у Насти Чулков. — Римская матрона Виттелия!

— А как же! — бойко ответила Настя. — А почему же не признать?

Но правду говоря, с той самой минуты, как она очутилась здесь (Фёдор Григорьевич показал ей, где стоять на сцене за кулисами), всё для неё обёртывалось чудесами и колдовством.

Вон дерево. Зелёное, пышное. Всё в листьях. Кое-где с желтизной, как бывает к концу лета.

Подошла ближе...

Что за диво! Ни тебе листьев, ни тебе зелени! На холсте бог знает что намалёвано. Вперемешку все краски — и синяя, и жёлтая, и зелёная, и чёрная...

Отошла вдаль. Опять зелёное, пышное дерево.

Приблизилась — и снова невесть что!

А тут ещё Миша Чулков напугал... А Ваня? Вырядился во всё бабье, а скачет ровно мальчишка, когда тащит за пазухой репу с чужого огорода...

— Настя, — негромко окликнул Настю Иконников.

А этот полез зачем-то вниз, в дыру, что прорезана между половиц недалеко от занавеса. Одна лишь лохматая его голова торчит оттуда.

Настя подошла к Иконникову.

— Помоги Степану огни засветить, — попросил он. — Скоро начнём... Эй, братец, — обратился он к Степану, — дай Насте свечу!

С опаской Настя взяла тоненькую восковую свечку из рук Степана. Кто её знает, свечку-то? Может, издали свеча, как свеча, а возьмёшь в руки...

Однако свеча была настоящей. Тёплый оранжевый огонёк легонько затрепетал от Настиного дыхания.

— Я пойду перед занавесом зажгу плошки, — сказал Степан. Это был один из волковских рабочих с купоросного завода. — А ты тут, ладно?

Настя кивнула и принялась осторожно подносить свечку к фитилькам светильников, что поставлены были тут и там, в разных местах сцены.

Вышел Волков. Он тоже был в белой одежде. Только одежда его была много пышнее и богаче, чем у Миши Чулкова. «Настоящий царь...» — подумала Настя и слегка посторонилась.

Фёдор Григорьевич на неё, однако, даже не глянул. Точно её здесь не было. Он был сейчас на себя совсем непохожий — суровый, неприступный. Такому Настя словечка не посмела бы сказать... Такой и Насте слова не кинул бы!

Всё оглядев, как хозяин, Волков проговорил:

— Сейчас начнём! — и скрылся за углом белой стены, с нарисованными на ней колоннами.

У Насти сладко и тревожно забилось сердце.

Торжественно и медленно двигаясь, на сцену вышли трое в белых балахонах — Миша Чулков, Гаврила Волков и Алёша Попов. Три римских сенатора — Лентул, Анний и Публий.

— Настя! — тихо шепнул Гаврила Волков — сенатор Анний. — Глянь, народа много ли?

— Куда глядеть? — тоже шёпотом, вся замирая не то от страха, не то от чего-то другого, ей непонятного, спросила Настя.

Гаврила показал на круглую дырочку в занавесе. Настя прильнула глазом к этому отверстию.

Тихо ахнула.

Всё там, по ту сторону занавеса, было набито людьми. Тех, кто сидел на ближних скамейках, она хорошо видела. А остальных больше слышала, чем видела. И она поняла, что странный и глухой гул, который всё время доносился сюда на сцену и который беспокоил её и настораживал своей непонятностью, был говором и смехом тех людей, что пришли сюда смотреть на представление.

Но сколько же их было, этих людей!

— Ну чего там? — нетерпеливо спросил Гаврила, дёргая Настю за рукав.

Настя обернулась и закивала ему головой. Гаврила понял, что народу собралось много.

— Полно? — снова спросил он.

Настя закивала ещё сильнее: полно, полно! Яблоку упасть и тому негде...

Раздался негромкий, повелительный возглас:

— Начинаем!

Фёдор Григорьевич Волков  — римский император Тит Веспасиан — в великолепных одеждах вышел на сцену.

Настя заметалась перед занавесом. О господи, ей-то куда деваться?

— Туда стань, — проговорил Фёдор Григорьевич и показал Насте место сбоку за кулисами.

И опять тот же Степан, налегая всем телом, завертел деревянную рукоятку какой-то машины. Канаты, что шли сбоку вдоль занавеса, начали накручиваться на круглый барабан, и занавес медленно и плавно пошёл вверх.

С этого мгновения Настя словно перенеслась в другой мир. Теперь она боялась не только куда-нибудь оглянуться, но лишний раз вздохнуть. Вся подалась вперёд, до боли стиснув пальцы. Она не отрываясь следила за каждым словом, за каждым движением, за каждым жестом тех, кто любил, ненавидел, радовался и страдал сейчас перед ней на сцене.

Теперь ей не казались смешными эти непонятные ей белые одеяния. Всё было как надо. И лица актёров — Миши Чулкова, Вани Нарыкова, самого Фёдора Григорьевича, которые были слишком белы и слишком румяны при обыкновенном свете, теперь, когда яркие огни падали на них и снизу, и сбоку, были именно такими, какими должны были быть...

Сердце у Насти то изнывало от жалости к прекрасной Виттелии, которая неминуемо должна была погибнуть, оклеветанная и поруганная. То она проникалась ненавистью к надменному консулу Сексту, что строил злые козни против благородного Тита. И вся трепетала, вслушиваясь в звучание красивого, сильного голоса Фёдора Григорьевича.

Платок сбился у неё с головы. Ярко пламенели щёки. Она, точно в забытьи, повторяла отдельные слова, фразы... И знакомые ей, и незнакомые. И понятные, и смысл которых для неё был загадочен.

...Поздним вечером Настя возвращалась домой из театра. Шла медленно, в тихой задумчивости. И вдруг её словно пронзило. Она остановилась. Это была мысль — нет, не мысль... Это была мечта, которая где-то тлела в глубине её сознания, но в которой она не смела признаться даже себе самой.

Неужто это возможно?

Ярчайшие звёзды сияли там наверху.

Золотой ковш Большой Медведицы точно запрокинулся ей навстречу.

Настя стояла, смотрела на звёзды, и ей казалось, что для неё всё возможно и нет несбыточного...

Новые замыслы

Первое время Ваня Нарыков с какой-то настороженностью, более того, с неприязнью относился к появлению Насти среди их театральной компании. Он молчал, но Фёдор Григорьевич видел — ревнивые огоньки загораются в Ваниных глазах всякий раз, когда на читках он, Волков, велит девушке: «А ну-ка, Настя, попробуй, скажи теперь ты эти Офелины слова...» Ваня досадливо морщился, лишь только Настя начинала говорить, а случалось, и вовсе уходил из горницы. Точно ему было неприятно, невмоготу слышать её голос и то, что не он, а Настя произносит фразы из роли, назначенной ему.