Изменить стиль страницы

«Значит, у твоего бога, — спросил Абан, — есть глаза со зрачками и язык? И сам он это себя создал? Или кто?»

«Нехорошо, нехорошо, — думает Абан Лахыкой, — а хуже всего то, что Абу-Нувас прямо обвинил меня в манихействе[41]. И опять выдумал все, наврал… Никогда я ему не говорил: «Хвала Мани»![42]. Отродясь манихейцем не был. Ну, скажем, в молодости сочувствовал, но ведь совсем, совсем немного… Зато потом благочестивое рассуждение написал — «Книгу поста и созерцательного уединения», а у Абу-Нуваса в стихах один разврат и пьянство. Нет, нехорошо это, нехорошо, особенно насчет манихейства… Поди потом доказывай… Манихейцев халиф, ох, как не жалует»…

И придворный поэт Абан Лахыкой всю ночь беспокойно ворочался с боку на бок.

Разбудил его посланец из дворца. Завтра из дому не отлучаться. Халиф вызовет, а когда и куда, будет сказано особо.

Утро было жаркое, но поэту стало холодно. Когда посланец ушел, он снова бросился на постель и уткнулся головой в подушку. Вот оно, вот оно!.. Донесли, значит. Замелькали в памяти имена собратьев по камышовой палочке, казненных за вольнодумство. Сам Мухаммед скольких велел обезглавить!.. Мединка Эсма погибла тогда за насмешливые стихи против пророка. Надр ибн-Харис утверждал, что персидские рассказы о богатырях гораздо интереснее корана. Тоже казнили. Евреи Абу-Афак, Кааб ибн-Ишраф, Сонейна писали сатиры. Казнили всех троих. Это было давно, но и совсем недавно то же самое. Лахыкой вспомнил гостеприимного Хаммада Аджрада, у которого столько раз он бывал в Басре лет двадцать пять тому назад. Обвинили его в манихействе. Палач отрубил голову на базаре. И там же, в Басре, лет через пять погиб Бетшар ибн-Бюрд. Хороший был поэт, и товарищ хороший… Тоже за манихейство погиб. Гарун аль-Рашид пока, правда, ни одного поэта обезглавить не велел, но все может быть… Не хочется умирать. Всего-то навсего пятьдесят три года, и любить может, и глаза хорошие — написать еще можно много, а тут зароют, чего доброго…

Холодно Абану от страха. Зубы колотятся. Холодно…

В то же утро были предупреждены гонцами и другие поэты. У Аббаса ибн-аль-Ахнафа лежала на письменном столике весьма неприличная поэма, которую он сочинял уже несколько месяцев и все не мог закончить. Приглашение его все же не испугало. И халифу было ведомо, что приличные стихи Аббас пишет довольно редко — главным образом в те дни, когда заимодавцы чересчур ему надоедают.

Мюслим Ажариец, прозванный «жертвой красавиц», работал почти всегда ночью и, чтобы помочь вдохновению, курил опиум.

На этот раз он накурился так, что принял гонца за ангела смерти. Почтительно просил небесного вестника повременить и дать кончить послание очередной красавице, недавно привезенной из Грузии. Читать она, конечно, не умела, но поэт намеревался прочесть стихи вслух, когда красавица придет в гости к его кухарке.

Абуль-Атохия, кроме дворцового посланца, предупредил и его давнишний друг, музыкант Ибрагим аль-Моусили. Зашел к нему со своим сыном, юношей Исхаком. Хотелось аль-Моусили повидать и Физали, но поэта с раннего утра не было дома. Уехал за город вместе со своим слугой.

Абу-Нуваса сразу же вызвали во дворец. Часа через два он вернулся радостный, но весьма взволнованный. Созвал слуг, велел сейчас же посыпать дорожки сада белым песком, привести в порядок беседку, повесить в ней большой фонарь. Абу-Нувас зарабатывал немало, проживал, как все почти поэты, еще больше. Женат не был, сам хозяйничать не умел. Не позаботился даже о том, чтобы завести мало-мальски хорошие ковры. Пришлось на сей раз идти к соседям — понадобился и ковер, и посуда, и деньги на покупки. На счастье Абу-Нуваса соседи, хотя и не читали его стихов, любили поэта за веселый, покладистый нрав. Дали все — даже диргемы, хотя и не надеялись когда-либо получить деньги обратно. Барана на плов, изюм, сладости Абу-Нувас поручил купить кухарке. Сам отправился за фруктами и кофе — в них он толк понимал.

Вернулся еще засветло. Тщательно осмотрел свой большой запущенный сад. В ограде были дыры, и через них то и дело пролезали бродячие собаки.

Слуги поработали на совесть. Дыры заделали, нечистоты убрали. Сад стал как сад. Не мешало бы, правда, насадить у беседки побольше цветов, но и заросли цветущих олеандров вокруг нее выглядели нарядно. Назавтра следовало только окатить их водой, чтобы смыть с жестких листьев пыль.

Этот день, когда Абан Лахыкой боялся лишиться головы, Абу-Нувас радостно волновался, а поэты просто ждали, что вообще будет, этот день Физали и Джафар провели за городом.

Рано утром, когда улицы были еще почти пусты, они снова проехали мимо дворца халифа, переправились через Тигр на пароме и повернули на север, вдоль левого берега реки.

По сжатым полям бродили стайки ибисов, не обращавших внимания на всадников. Иногда с прибрежных ив с криком срывались парочки удодов.

Со скрипом вертелись высокие деревянные колеса, поднимавшие воду в выложенные камнем каналы. В камышах звенели жерлянки. Джафар с наслаждением вдыхал привычный чистый воздух.

Утренняя дымка разошлась. Стали видны курганы, кое-где поросшие кустарниками. Сколько глаз хватал, они тянулись вереницей вдоль реки. Некоторые были едва заметны, другие высились темными громадами среди желтого жнивья.

— Видишь, Джафар, — здесь стояли когда-то деревни, местечки, дворцы, целые города, а теперь остались одни кучи мусора…

— Неужели и с нашим Багдадом так будет?

— Кто знает, кто знает!.. Все проходит, Джафар. Все, что создают люди, рано или поздно гибнет.

— Джан говорит, что твои стихи вечны…

Физали улыбнулся.

— Нет, милый, и они умрут. Ничего нет вечного на земле, ничего… Не надо только об этом печалиться. Так должно быть. Так суждено…

Поэт направил коня к группе высоких дубов, видневшихся на пригорке среди поля. Земля под ними была усыпана прошлогодними прелыми листьями. Невдалеке журчал ручей, сбегавший в Тигр. Физали подобрал поводья, медленно слез с лошади.

— Расседлывай, Джафар. Место хорошее, останемся здесь…

Когда кони были привязаны, поэт с улыбкой посмотрел на юношу.

— Не догадываешься, зачем мы сюда приехали?

— Нет, отец мой.

— Помнишь, я тебе сказал: завтра будешь играть перед несколькими купцами. Это очень важные люди, богатые. Хотят тебя послушать. Там и поэты будут, мои знакомые. Надо, чтобы ты сыграл хорошо. Поупражняйся сейчас — в чужом доме нельзя. Най с тобой? Хорошо… Можешь раздеться — здесь не Багдад.

— Боюсь я…

— Не трусь, Джафар. Надо привыкать. Станешь настоящим музыкантом, будут тебя слушать сотни людей, а сейчас всего-навсего десятка полтора. Не волнуйся… Думай, что играешь для Джан, и все будет хорошо.

Поэт и его слуга вернулись незадолго перед вечерним намазом. Джафар отдохнул от города, вместе с Физали выбрал, что играть завтра, дважды выкупался в прудах.

Никогда еще хозяин не был так ласков с ним, как в этот день. Засыпая, юноша вдруг ясно почувствовал, что совсем скоро он расстанется с добрым стариком и больше никогда его не увидит. Повторил про себя жестокое слово «никогда» и заплакал — впервые с того дня, когда Джан и он хоронили няню в пустыне.

Ночь прошла, и наступил день, которого так опасался Абан Лахыкой. С утра к нему и к другим поэтам снова явились посланцы из дворца. Открывая нарядному гонцу дверь, Абан дрожал мелкой дрожью, но, выслушав его, сразу повеселел. Нет, сатира Абу-Нуваса здесь ни при чем… Что-то другое. Может быть, и награду дадут, если Физали в самом деле будет назначен министром поэзии. Недаром же он, Лахыкой, написал когда-то панегирик[43] пресветлому. Доказал, что Гарун аль-Рашид, как потомок Аббаса, дяди Мухаммеда, имеет больше прав на халифат, чем потомки Алия, двоюродного брата пророка. Халиф сразу же пожаловал ему двадцать тысяч диргемов. Услуга важная — может повелитель и снова о ней вспомнить. Визирь Джафар тоже кое-чем ему обязан. С тех пор как его сделали придворным поэтом, воспевал Абан Лахыкой «визиря и всех родичей его, как голосистый соловей»[44].

вернуться

41

Гностическая религия, возникшая в III веке н. э.

вернуться

42

Мифический основатель манихейства

вернуться

43

Похвальная речь

вернуться

44

Подлинное выражение поэта Абана Лахыкоя