Изменить стиль страницы

Какие бы узоры ни разворачивал Набоков во времени — подкупающе очевидные или дразняще неразборчивые, независимо от того, представляются ли они в ретроспекции делом рук судьбы или нет, он никогда не придает им значения предвестников будущего.

Как и все временные феномены, рекуррентные комбинации воспринимаются нами как таковые, только когда они больше уже не могут на нас воздействовать, — когда они, так сказать, заключены в узилище прошлого, которое и прошлым-то стало лишь потому, что оно обезврежено20.

Обезврежено, надо понимать, от возможности свободного человеческого выбора в настоящем.

VI

Сознание в момент выбора, как всегда запертое на гауптвахте настоящего, служит темой для многих романистов. Набокова интересуют также и другие темы, но не в ущерб этой. Если он исследует более узкие или более широкие измерения бытия, чем наши собственные, то для того лишь, чтобы лучше представить границы человеческих возможностей.

Он постоянно прославляет величие человеческого сознания и одновременно оплакивает его ничтожество в сравнении с другими, воображаемыми, состояниями бытия. Давайте рассмотрим сначала положительный аспект.

В набоковской прозе уникальные законы движения, которым подчиняются фразы, демонстрируют силу разума, как он ее понимает. Он расширяет свободу прозы, не позволяя выбору, сделанному в одно мгновение, предопределять другой выбор. «Прозрачные вещи» начинаются с абзаца в одну строку, очевидно произнесенную повествователем:

А, вот и нужный мне персонаж. Привет, персонаж! Не слышит.

В следующей строке следующего абзаца он продолжает (если это можно назвать продолжением):

Возможно, если бы будущее существовало конкретно и индивидуально, как нечто, различимое разумом посильней моего, прошлое не было бы столь соблазнительным.

Начиная читать страницу Толстого, мы уже знаем, какого настроения можно ждать в конце ее, — если не последует ослепительная эмоциональная вспышка, подобно солнечному свету, заливающему сумрачное поле. Читая страницу «Улисса», мы можем предсказать стиль следующего абзаца, хотя невозможно угадать, где Джойс откопает тот или иной словесный трюфель. Но даже в пределах одного предложения или одного абзаца зрелой прозы Набокова мы не отыщем ключа к тому, что последует дальше. Одно предложение в «Других берегах» начинается с того, что отец Набокова парит в воздухе, а заканчивается — без какой-либо ритмической паузы — пятнадцать лет спустя или бесконечно позже, в церкви. Одно предложение в «Лолите» знакомит читателя с матерью Гумберта и тут же забывает о ней, чтобы после странных бессвязностей закончиться где-то в наших собственных воспоминаниях.

Обстоятельства и причина смерти моей весьма фотогеничной матери были довольно оригинальные (пикник, молния); мне же было тогда всего три года, и кроме какого-то теплого тупика в темнейшем прошлом у меня ничего от нее не осталось в котловинах и впадинах памяти, за которыми — если вы еще в силах выносить мой слог (пишу под надзором) — садится солнце моего младенчества: всем вам, наверное, знакомы эти благоуханные остатки дня, которые повисают вместе с мошкарой над какой-нибудь цветущей изгородью и в которые вдруг попадаешь на прогулке, проходишь сквозь них, у подножья холма, в летних сумерках — глухая теплынь, золотистые мошки.

Физика учит, что чем больше кинетическая энергия, тем большая сила нужна, чтобы изменить направление движения тела. Довольно часто в 1930-е годы и чуть ли не в каждом предложении в последующие десятилетия набоковская проза нарушает этот закон, двигаясь с высокой скоростью, но отклоняясь в разные стороны даже в пределах одного предложения: от страстной увлеченности до игривости, насмешки, отстранения, гротеска, красоты; от «здесь» и «сейчас» до некоей другой точки в пространстве-времени, а затем, возможно, и третьей; от близкого к отдаленному; от абстрактного к конкретному; от первого лица к третьему или даже второму («Милостивые госпожи присяжные!» или «В последние ночи жизни, о которой я не жалею, душа моя»). Ван покидает Ардис навсегда, обнаружив, что Ада изменяла ему, и скрывает за предотъездной болтовней горечь обиды:

Здравствуй, спаленка, и прощай. Ван побрился, Ван остриг ногти на пальцах ног, Ван с редкой обдуманностью оделся: серые носки, шелковая рубашка, серый галстук, темно-серый, только что из глажки костюм — туфли, ах да, туфли, туфли бы не забыть — и, махнув рукой на прочее свое имущество, он втиснул в замшевый кошелек два десятка двадцатидолларовых золотых, распределил по негнущемуся телу носовой платок, чековую книжку, паспорт, что еще? больше ничего, приколол к подушке записку с просьбой упаковать его вещи и отослать по отцовскому адресу. Сына смыло лавиной, шляпы его не нашли, презервативы переданы в Дом престарелых проводников.

Набоков изображает здесь не благопристойно-однородное отчаяние, но лишь мысль, перескакивающую от внутреннего к внешнему, от летнего Ардиса к снежной вершине, от деловитости к абсурдной, но почему-то уместной заключительной ухмылке.

Набоков отказывается верить в то, что мы — губки, которые в момент печали полностью пропитаны неким солоноватым раствором, а затем, когда настроение меняется (губку отжимают), начинают всасывать до полного насыщения приятный сироп счастья. Напротив, сознание для него наделено невероятной сложностью, подвижностью, разветвленностью, оно способно порождать побочные мысли или посторонние идеи даже в момент сильнейшего стресса, оно всегда готово постичь, что оно постигает самое себя. Набоковский стиль — это тончайшая психология. В начале «Лолиты» Гумберт доводит себя до тайного содрогания, усадив невинную Лолиту в воскресном платьице себе на колени. Даже когда он сосредоточен на своем тайном наслаждении, его мысль мечется из стороны в сторону:

Подразумеваемое солнце пульсировало в подставных тополях. Мы с ней были одни, как в дивном вымысле. Я смотрел на нее, розовую, в золотистой пыли, на нее, существующую только за дымкой подвластного мне счастья, не чующую его и чуждую ему, и солнце играло у нее на губах, и губы ее все еще, видимо, составляли слова о «карманной Кармене», которые уже не доходили до моего сознания. Теперь все было готово. Нервы наслаждения были обнажены. Корпускулы Крауза вступали в фазу неистовства. Малейшего нажима достаточно было бы, чтобы разразилась райская буря. Я уже не был Гумберт Густопсовый, грустноглазый дог, охвативший сапог, который сейчас отпихнет его. Я был выше смехотворных злоключений, я был вне досягаемости кары. В самодельном моем серале я был мощным, сияющим турком, умышленно, свободно, с ясным сознанием свободы откладывающим то мгновение, когда он изволит совсем овладеть самой молодой, самой хрупкой из своих рабынь.

Все клапаны гумбертовского существа открыты. Глядя из окна на залитые солнцем деревья, он согласовывает точную гармонию света и мерцающих теней с рисунком и точностью своей прозы; он переводит взгляд, и перед ним крупным планом возникает излучающий свет овал Лолитиного лица; он смешивает категории любовного возбуждения, научную терминологию и поэтический ритм; он сохраняет отстраненно-насмешливую дистанцию, даже описывая набухание самопоглощенности, его растущее возбуждение распаляет самые дальние пределы его воображения.

Заметьте, что, несмотря на исключительную свободу, с которой Гумберт изменяет направление своей мысли, время продолжает неуклонно пульсировать. Очень редко Набоков нарушает плавное течение, присущее его прозе, но и тогда он продолжает переключаться с одной манеры на другие. В указателе к «Бледному огню» читаем:

Онхава, прекрасная столица Зембли, 12, 71, 130, 149, 171, 181, 275, 579, 894, 1000.

Отар, граф, гетеросексуальный денди и земблийский патриот, род. 1915; его лысина, две его несовершеннолетние любовницы, Флер и Фифальда (впоследствии графиня Отар), девушки с голубыми жилками, дочери графини Филер, интересные светские эффекты, 71.