Но беспечное наше времяпрепровождение в Берсуте однажды перебила встреча, напомнившая нам о действительности. Мы как-то лежали у реки, загорали, а вдоль по берегу, по тропинке шел старик с посохом в руках, согбенный, седой, с котомкой за плечами. Поравнявшись с нами, остановился, спросил, откуда мы. Узнав, что из Москвы, вдруг сказал:
— Да, война! Немец наступает. Я, ребятки, на германской воевал. Я немца знаю. Тогда у него на плечах французы с англичанами висели, и то он нам прикурить давал, а теперь — один на нас навалился. Не выдюжить нам. Погибла Россия!
И пошел дальше.
В один из дней августа, ближе к вечеру, на горизонте, там, куда текла Кама, заполыхали голубые зарницы. Такое было впечатление, что за горизонтом шла грандиозная битва. Я больше никогда не видел таких зарниц. Было немножко жутко — что-то апокалипсическое... Все в лагере, и взрослые, и дети, вышли на утес над Камой и, как завороженные, смотрели на «сражение» зарниц. Ночью разразилась сильная гроза и ливень. Утром небо снова расчистилось, но воздух похолодал и впервые запахло осенью. А днем из Чистополя пришел пароход, на котором приплыли два представителя Литфонда и привезли распоряжение — всему лагерю сворачиваться. Младшие группы должны были отправиться в Чистополь, а старшие — в закамские деревни помогать убирать урожай.
Через несколько дней мы, ребята и девушки старшей группы, рано утром переправились на катере на другой берег Камы, погрузили пожитки на подводы, высланные к нам из местного колхоза, и пошли за ними луговой дорогой к месту назначения.
Запомнились названия деревень, в которых мы жили и работали: Большой Толкиш и Малый Толкиш — татарские названия. Берсутская лафа резко оборвалась. Настали для нас, барчуков, трудные времена: тяжелая работа в поле, на огородах, ночевки в пустующих школах на соломе, без электрического света, и — не виданное нами питание: каша из какого-то крупнорубленого зерна с лампадным маслом и молоко с грубым черным хлебом. От недостатка витаминов мы покрылись язвами — инфуземами.
Поздней осенью нас из колхоза перебросили в Чистополь, куда вскоре эвакуировались и многие писатели, по возрасту не подлежавшие мобилизации, или их семьи. Приехали и мои родители. И в Чистополе я уже хорошо понял, что это такое — эвакуация и война, Россия советская и сталинский режим.
Жизнь в глухой провинции потрясала своей примитивностью и неустроенностью. Тогда я впервые осознал, что Москва по сравнению с остальной страной — иное государство, неизмеримо более цивилизованное и благополучное. В Чистополе мы попали в ХIX век, если не дальше. Старые, деревянные, осевшие в землю дома царских времен, неасфальтированные грязные улицы, отсутствие машин, водопровода, канализации. За водой мне приходилось ходить с ведрами и коромыслом к колодцу за несколько кварталов от дома, в любую погоду, да еще обратно дорога шла в гору, зимой — часто обледенелая. Электрический свет давали только на несколько часов в сутки и с частыми перебоями. Не было и керосина. Освещались самодельными масляными коптилками: баночка или бутылка с грубым растительным маслом (которым каша сдабривалась) и фитиль из веревки. Спичек не было, огонь добывали древним способом: с помощью зазубренной железяки — кресала, кремня и трута (жженой тряпки). Чиркали железкой по кремню, искры падали на трут, он начинал тлеть, и его раздували до огня.
В промежутках между работой в колхозах работали на лесосплаве. Старшие ребята зацепляли стволы канатами, а младшие, и я в их числе, тащили под уздцы лошадей, которые вытягивали стволы из воды. За нами, «наездниками», эти лошади закреплялись. На них мы через город приезжали на место работы и уезжали. Седел не было. Набивали на задницах кровавые мозоли. Причем если на работу лошади еле плелись, то с работы в предвкушении кормежки норовили переходить в галоп, при котором мы подвергались риску оказаться на земле.
Железная дорога к Чистополю не подходила, связь с миром шла в основном по воде, по Каме, и когда она замерзала, город оказывался отрезанным от мира на долгую зиму — на четыре-пять месяцев. Транспорт в городе — лошадь с телегой. Причем лошадь колхозная: грязная, тощая, едва передвигающая ноги.
С зимы 41-го начали мы уже и подголадывать, пришлось отведать котлет из картофельных очисток. Только на вторую военную зиму писательскую колонию стали подкармливать литерными пайками.
Этот ужас отсталости и запустения на фоне прежней столичной жизни и пропаганды о сказочных успехах сталинской индустриализации приводил в тяжелое недоумение. А я еще незадолго до того побывал в Латвии!
Местное население относилось к нам, эвакуированным, с открытой враждебностью. Нас называли «выковыренными». «Вот погодите, — можно было услышать на улице, на базаре, — немцы придут, мы вам покажем!» (или: они вам покажут!). Татары выражались еще определеннее: «Будем всех русских резать!». Когда осенью 42-го года пронесся слух, что немцы высадили десант под Казанью, властям пришлось ввести в городе комендантский час и пустить по улицам патрули, чтобы действительно не начали резать. В газетах в это время писали: «Весь народ, как один человек, поднялся на защиту родины!».
Сильное беспокойство вызывали слухи о дезертирах, бежавших с фронта. В поисках дезертиров в дома по ночам стали врываться патрули НКВД. Пришли и к нам, и, несмотря на документы отца, устроили обыск, заглядывали под кровати.
Мы, дети и подростки, конечно, легче переносили все эти негативные впечатления, но взрослые страдали, особенно женщины, жившие в эвакуации без мужей. Было несколько случаев самоубийств женщин. Недалеко от нас в городке Елабуга, еще более захолустном, чем Чистополь, в августе 41-го повесилась Марина Цветаева.
Все взрослые рвались назад — в Москву. Лучше уж погибнуть под бомбами, чем вести такую жизнь! Москвой грезили. Если в кино показывали Москву, в зале раздавались стоны и плач. На людей, получавших разрешение на поездку в Москву, были такие случаи, смотрели, как на счастливцев.
И страшнее всего было, конечно, евреям. Ведь до Сталинграда никто не мог знать, чем кончится война, и в случае победы Германии евреям трудно было рассчитывать на спасение. Они могли ждать расправы с любой стороны, не только с немецкой. Мысли об этом изредка прорывались и у моих родителей. Сейчас иные патриоты утверждают, что «все советские люди с самого начала были уверены в победе», но это или ложь, или обман памяти.
В эвакуации я впервые узнал и о том, что такое колхозное сельское хозяйство. Каждое лето и осень интернат посылали в деревню помогать колхозникам. Мы увидели, как гибнет урожай на корню, как его разворовывают сами колхозники, и с какой неохотой они работают.
Но более всего угнетало немецкое наступление. Ведь пропаганда перед войной внушала, что Красная армия непобедима, никогда не допустит врага на родную землю, что передовой, прогрессивный строй всегда побеждает строй реакционный. Социализм в СССР был самым передовым строем, а нацизм — самым реакционным, и вдруг — разгром!
И в тылу почти все думали только о том, как бы получить «броню» (от армии) для себя или своих близких — не жаждали защищать «родину и социализм». Об этом открыто говорили, подделывали метрики детям — омолаживали их.
На операции «омоложения» попался один из ребят нашего интерната — некто Слава Бобунов, «Бобун» — здоровенный и циничный тип. Его мать за взятку обновила сыну метрику, сделав его года на три моложе, а он был уже тогда, как шкаф, и в военкомате заподозрили обман, заставили Бобунова пойти на медкомиссию. Врачи после исследования его половых органов дали заключение, что он старше своей метрики, после чего Слава с матерью исчезли из Чистополя. Вообще это была потрясающая семейка. Они жили в лаврушинском доме писателей. Бобунов-отец, совершенно серая личность, числился писателем, хотя никто не знал, что он написал. Одновременно он был чем-то вроде прораба на стройке дома писателей и получил в нем квартиру, причем в самом почетном, третьем подъезде. Мраморный вход, лифтерша, квартиры многокомнатные с несколькими балконами. Писателей даже по подъездам сортировали! В третьем подъезде жили К. Федин, И. Эренбург, К. Тренев, В. Вишневский, В. Катаев, Н. Погодин, В. Иванов. Пастернак жил, между прочим, в четвертом, рядовом подъезде. Потом выяснилось, что у Бобунова замечательная библиотека, но говорили, что пополнял он ее за счет библиотек арестованных писателей, и в конце концов стало ясно, что он из писателей, что называется, в штатском. И от фронта он сына уберег, устроив его адъютантом к какому-то генералу.