Изменить стиль страницы

 Минут пять смотрел на меня не мигая своей страшной, словно застеклившейся синевой.

 Он перевел взгляд на мои окровавленные руки и улыбнулся стеклянной и, как мне представилось, синей улыбкой.

 Тонкими, совершенной красоты пальцами он изредка отмахивал что–то от лица своего, словно садилась на него паутинная нить. Он заставлял сознаться меня в организации заговора против власти. Я с твердостью отрицал это и говорил: «Я молюсь за нее, чтобы она не проливала крови!» Очень долго допрашивал меня голосом хрустящим и словно костяным. Моим объяснениям не верил. Под конец допроса лицо его пошло пятнами. Совершенно неожиданно он ловким кошачьим прыжком соскочил с бархатного лилового кресла, подбежал ко мне, вцепился в мое горло белою льдистой рукою и закричал в исступлении слюнявым извивающимся хрипом:

 — Сознавайся! Стерва! Убью!..

 Он приставил к моему виску револьверное дуло. Голова моя горела нестерпимым жаром, и от прикосновения металлического холодка я ощутил приятность. Больше всего меня напугал впервые виденный мною звериный лик человека.

 * * *

 Меня отвели в темницу. Здесь сидели буйные люди. Встретили меня со свистом и улюлюканьем. Издевались над моими священническими ризами и плевали на них. Дали мне место на полу, в затемке, рядом с лоханью для нужды. Пол был каменным и зловонным. Когда погасили свет и все полегли спать, я стал молиться. После молитвы подошел ко мне кто–то невидимый во тьме и сказал:

 — Ложись на мои нары… там теплее, а я на твоем месте образуюсь!..

 Радостно стало мне:

 — И здесь Христос!..

 В эту первую тюремную ночь я не мог скоро заснуть. Думал о предстоящих страданиях своих и не утаю: ужасался их и тосковал немало. Мне вспоминались муки, кои претерпели Христа ради соратники мои.

 В Астрахани архиепископа Митрофана и его викария епископа Леонтия живьем закопали в землю; в Свияжске епископа Амвросия привязали к хвосту бешеной лошади; в Белграде–Курском епископа Никодима убивали железными прутьями, тело же его бросили в сорную яму; архиепископа Пермского Андроника ослепили, выколов глаза, отрезали щеки и в таком виде влачили его по городским улицам, а потом живьем закопали в землю…

 Я сжимал в руке нательный крестильный крест и с гефсиманскою тоскою взывал к Нему:

 — Господи! Научи мя оправданиям Твоим!..

 * * *

 В пищу давали сто грамм хлеба и суп из снитков или селедки. По два раза в день приносили нам по кружке воды. Тюремный хлеб я не ел даром: меня заставляли чистить отхожие места, мыть полы, стирать белье конвойных, и в этом я хорошо преуспевал.

 С обитателями нашей темницы, ворами и убийцами, я крепко подружился. Они полюбили меня за тишину к ним, за беседы с ними, за уступчивость. И приметил я: чем глубже носишь в себе образ Христа и вооружаешься смирением, тем скорее осветишь звериный мир человека. Если и не сразу, то впоследствии все же осветится человек. Надо только жить рядом с ним, чтобы Христос, живущий в тебе, постоянно освещал омраченного. Человека за руку приходится водить, как ребенка–несмышленыша!..

 На Страстной неделе соузники мои изъявили желание исповедоваться передо мною и в одну из ночей я принял их сокрушенную, отчаянно русскую исповедь… В знак раскаяния они целовали мой нательный крест.

 В ночь на Светлое Христово Воскресение я облачился в изорванные свои ризы и пропел им всю пасхальную заутреню, а потом христосовались мы…

 Пять месяцев я просидел в здешнем узилище. В самый день рождения моего (мне исполнилось пятьдесят два года) меня отправили железнодорожным путем в губернскую тюрьму.

 * * *

 Втолкнули меня в подвальную темноту и сырость. После солнечного света, на время осветившего меня по пути в тюрьму, я долго стоял на пороге, словно в ослеплении, ничего не видя. Ко мне кто–то подошел, назвал меня по имени и обнял. Глаза мои проясняться стали. Я увидел архиепископа Платона. Только по глазам да по тому неуловимому, что делает человека характерным, я узнал его. Величественный русский владыка превратился теперь в согбенного старца. Ряса была в дырьях, на ногах плохенькие сапожонки, седые волосы свалялись в колтун и, давно не мытые, напоминали горький ветхозаветный пепел.

 Я поклонился ему в ноги.

 Ко мне стали подходить из разных углов другие обитатели подвала.

 Меня обнимал заросший волосами, землисто–бледный, похожий на тень, высокий человек в сутане.

 — Ксендз Станислав Лабунский!

 Крепко пожимал мне руки маленький, иссохший, похожий на философа Канта господин в сюртуке. Через одышку он назвал себя:

 — Пастор Келлер!

 Тихими стариковскими шагами приблизился давний духовник мой игумен Амвросий. Молча обнял меня и молча перекрестил.

 Семинарским прозвищем моим («Пустынник антиохийский») встретил меня однокашник мой отец Михаил Аскольдов. Был когда–то осанистым, златовласым и осиянным каким–то — теперь старик передо мною стоял с трясущимся перемученным телом.

 * * *

 Великим поношениям подвергались мы…

 Поздно вечером, а то и в полночь, в замке щелкал ключ.

 Открывалась железная дверь, и на пороге появлялись они. Впереди товарищ Бронза. В лице и в коротких тяжелых руках этого человека действительно было что–то бронзовое. Высокий, широкий в кости, с напомаженной челкой на низком волосатом лбу, всегда в кожаной одежде… Рядом с ним два мускулистых китайца с беспросветными глазами, всегда потные и как бы лиловые от грязи, одетые в замусоленные липкие ватники.

 — Одевайсь! — раздавался гнусавый голос Бронзы. Нас выводят из камеры. Темными переходами идем на широкий асфальтовый двор.

 — Вста–а–а–ть к стенке!

 От этого окрика мы чувствуем себя солдатами и стараемся выстраиваться по–военному.

 Далеким озерным всплеском звучит тишина. Они вынимают из кобуры револьверы, нахмуренно осматривают их с разных сторон и… начинают в нас прицеливаться.

 В течение минут трех направляют на нас револьверное дуло. Мы бледнеем и начинаем креститься. Насладившись нашими предсмертными чувствами, они милостиво машут нам револьвером.

 — Репетиция окончена! Разойтись!

 Такие репетиции устраивались раза два, а то и три в месяц.

 Однажды нам пришлось испытать еще более дикое поношение.

 Поздно вечером открывается дверь. Мы только что совершили всенощное бдение и, сидя на соломе, нашем ложе, тихо беседовали.

 — Одевайсь!..

 Нам вручили по железному заступу. Повели нас за тюремные стены. Пахло летней, напоенной солнцем травою. Запах давно невиданной травы особенно взволновал меня. «Земля Божия, земля Божия», — несколько раз повторял я вслух. Нас повели за город и заставили остановиться среди поля.

 Мне вспомнилось детство, ночное… костер среди поля… всплеск большой рыбы в протекавшей мимо реке и серебристое ржание жеребенка.

 — Ройте яму!.. — приказал нам Бронза, — душ… этак… на семь!..

 — Вот и конец…

 Игумен Амвросий с трудом работал заступом. Китаец толкнул его в спину, и он упал на камень, разбив себе подбородок. Седая борода его окрасилась кровью, и он как–то беспомощно улыбнулся… молчальной улыбкой. Яма была вырыта. Мы едва переводили дух от усталости, и всем нам очень хотелось поскорее отдохнуть.

 — Ну–с… отдохните маленько… — сказал нам Бронза, закуривая папиросу, — а потом встаньте под рядовку затылками к яме!..

 Мы стали готовиться к смерти. Мы целовались последним целованием и благословляли друг друга в дальнюю дорогу… В это время металлическим взвизгом рассмеялся пастор Келлер. Мы бросились к нему. Весь он был затуманен безумием… Мы обнимали его и утешали, а он царапал лицо свое длинными землистыми ногтями и кричал сквозь рыдающий хохот:

 — Иерусалим! Иерусалим!

 Он потерял сознание и упал. В это время подъехал к нам грузовик, нагруженный чем–то тяжелым и, как мне почудилось, страшным. Груз был покрыт влажным брезентом. Нам скомандовали: