Изменить стиль страницы

Белинскому трудно стало говорить, на лбу появились мелкие капельки испарины. Он налил стакан полухолодного чая и залпом выпил.

– Признаюсь вам, Александр Иванович, у меня к Гегелю особый счет. Когда я бил ему лбом и набивал кровавые шишки, ратуя за примирение, в основном-то, в главном ощущении я был именно ему верен.

– Вступлюсь за Гегеля, Виссарион Григорьевич. Ведь настоящим-то Гегелем он был в то время, когда профессорствовал в Иене и писал гениальные вещи, вроде статьи о палаче и смертной казни. Иным стал Гегель-профессор в Берлине, когда, частью от старости, а еще более от довольства местом и почетом, пришел к оправданию пруссачества и к проповеди политического равнодушия… Однако, – Герцен засмеялся, – плохим адвокатом оказался я в своей защитительной речи. Ну, слушаю вас и обещаю не перебивать.

– А я менее всего хочу против сказанного вами спорить, – подтвердил Белинский. – Так вот, провозгласили мы великое слово действительность и снова укрылись на необитаемом острове, каким был наш кружок. Вот что значит наглухо замуроваться в туманном мире схоластики.

Он сжал руки так, что пальцы хрустнули. Говорил медленно, словно проверяя все прошлое и взвешивая каждое слово. Герцен не перебивал, понимая, что настал час, когда надо дать человеку выговориться до конца.

– Удивительны противоречия и зигзаги в моем развитии, – снова начал Белинский. – А потом настало пробуждение здесь, в Петербурге. Петербург и был той скалой, о которую вдребезги разбилась вся моя идеальность. Власть торгует честью и горем народным, а всё благородное, даровитое пребывает в позорном бездействии или размышляет, подобно гоголевскому Поприщину, об испанских делах… О горе, горе нам! – Он встал во весь рост и сказал отрывисто, резко: – Не только себя, но целое поколение обвиняю я.

– Как Лермонтов в «Думе»? – спросил Герцен.

– Рад подтвердить это единение. Ведь именно я, будь проклято мое наваждение, объявил «Думу» прекраснодушной. Пусть хоть доля моей вины искупится тем, что ныне я считаю эти стихи писанными кровью. Я пишу в статье о «Герое», что именно они возбудили к Лермонтову столько интереса со стороны публики и утвердили за ним имя поэта с большими надеждами… Вы читали?

– Читал и очень помню.

– Вы не представляете себе, как важна для меня эта статья о Лермонтове. – Белинский с минуту поколебался. – Будьте добры, послушайте из продолжения. Вся суть романа в Печорине, конечно, а впрочем…

Белинский не договорил и стал читать, не без труда разбирая испещренный помарками лист.

– «Дух его, – читал Белинский, – созрел для новых чувств и новых дум, сердце требует новой привязанности: действительность – вот сущность и характер всего этого нового. Он готов для него; но судьба еще не дает ему новых опытов, и, презирая старые, он все-таки по ним же судит о жизни. Отсюда это безверие в действительность чувства и мысли, это охлаждение к жизни, в которой ему видится то оптический обман, то бессмысленное мелькание китайских теней». – Белинский перевернул страницу и прочел, подчеркивая каждое слово: – «Это переходное состояние духа, в котором для человека все старое разрушено, а нового еще нет…»

Герцен был поражен: мысли Белинского совершенно совпадали с тем, что писал он сам в своих «Римских сценах».

– Да о ком же идет речь? – спросил он. – Неужто о Печорине?

– Признаться, – отвечал Белинский, – меня не столько интересует сейчас Печорин, сколько сам автор романа.

– Вы не меньше говорите о себе и о многих из тех, кто с волнением прочтет вашу статью.

– Горька участь людей переходного времени, – подтвердил Белинский и заключил с душевной мукой: – А я не могу жить без верований, пусть даже фантастических… Но где их взять? Неужто только одно голое отрицание можно противопоставить всему укладу нашей жизни, вернее – гнусному насилию над всем живым? – Белинский замолк.

– Итак, прежде всего отрицание, Виссарион Григорьевич? – начал Герцен. – Не мне с вами спорить, но не будем и бояться слов: применительно к государственному устройству идея отрицания неминуемо должна перерасти в идею революции. Не так ли?

– Стало быть? – Белинский впился глазами в собеседника.

– Не торопитесь с выводами, – Герцен сочувственно поглядел на него. – Это не так просто. Новейшие мыслители Франции, например, справедливо полагают, что преобразование жизни должно начаться с уничтожения имущественного неравенства людей. Но они не знают пути к такому преобразованию. Больше – они отрицают революцию. Трудно помириться с таким противоречием между смелостью мысли и робостью в средствах ее осуществления.

– А коли у нас в России еще существует подлейшее рабство, как мы осуществим мечтания Фурье или Сен-Симона? – спросил Белинский.

– К трудному вопросу мы с вами подошли, Виссарион Григорьевич… А время-то, время! – воскликнул Герцен, посмотрев на часы, и встал. – Кроме нас с вами, должно быть, давно спят все грешники на земле. Придется и нам отложить наш разговор.

– Отложить? – взор Белинского пылал от негодования. – Мы не решили коренного вопроса, а вы малодушно бежите на покой?

Герцен поглядел на неутомимого человека и от души рассмеялся.

– Клянусь вам, – сказал он, – если бы революция зависела от нашей беседы, я забыл бы путь домой.

– И вы еще можете шутить! – с укоризной отвечал Герцену собеседник, может быть самый нетерпеливый из всех современников.

Но Александр Иванович все-таки ушел.

Виссарион Белинский снова встал к своей конторке.

Глава вторая

Не ахти как грамотно написано письмо, пришедшее из Воронежа, не очень разборчивы каракули, с трудом выведенные неопытной рукой, но веет от каждой строки неуемной жаждой жизни.

– Есть люди на Руси! – восклицает Белинский.

Мальчик, живущий у него для услуг, с удивлением заглядывает в дверь. В комнате, кроме Виссариона Григорьевича, никого нет. Но не привыкать стать мальчугану, что в этой комнате нередко звучат целые речи, обращенные неведомо к кому. Вот и сейчас весь сияет человек, а в руках у него всего лишь какое-то письмо, и снова перечитывает его Виссарион Григорьевич:

«Мне бы хотелось теперь сначала поучить хорошенько свою русскую историю, потом естественную, всемирную, потом выучиться по-немецки, читать Шекспира, Гёте, Байрона, Гегеля, прочесть астрономию, географию, ботанику, физиологию, зоологию…»

На лбу Белинского расходятся последние морщины, и улыбка не сходит с его уст. Желания все еще изливаются из письма бурным потоком:

«…потом года два поездить по России, пожить сначала год в Питере. Вот мои желания, и, кроме их, у меня ничего нет».

Но через страницу-другую спохватится автор письма, что далеко еще не все сказал:

«А еще большой недостаток, что негде у нас мне слушать хорошую музыку… Да надо непременно изучить живопись и скульптуру. Они все вещи чудесные и для человека, который пишет стихи, особенно необходимы. И самый Питер и Москва много своим величеством способствуют силам человека, а об театре уж и говорить нечего…»

Чем дальше читает Виссарион Григорьевич, тем больше светлеет его улыбка и в комнате снова звучит его бодрый голос:

– Да, есть люди на Руси!

К ним и принадлежит сын воронежского прасола и поэт божьей милостью Алексей Васильевич Кольцов.

Он вечно в хлопотах, вечно занят отцовскими торговыми делами, а едва выберется минута для души – все забудет за книгой. Если же попадет Кольцов в Москву или в Петербург, тогда куражатся над прасолом знатные литераторы, и никто не заглянет повнимательнее в его пытливые, с мужицкой хитрецой глаза. Алексей Васильевич в таких случаях не просто слушает, он, можно сказать, внимает, чтобы потом меткой скороговоркой, острым словом набросать в откровенной беседе с друзьями верный, но не очень казистый портрет литературного вельможи.

Когда же отправится Алексей Васильевич восвояси, в Воронеж, снова подолгу кочует в степях с гуртами отцовского скота. А после дня, проведенного на бойне или в беготне по торговым докукам, шлет в Петербург Белинскому свои растрепанные тетради или неведомо откуда – может быть, из приходо-расходной книги – вырванные листки.