«Неправда… все было не так. Дед умер позже…» — мысленно подсказывал Гордеев собственному голосу, но тот все еще молчал.
— И знаете, мне ей-богу становится понятно, отчего с ним происходит все это. Я сейчас не имею в виду конкретно его поведение. Все, абсолютно все… Очень искреннее сочинение, да. Однако… — внезапно голос пожилого человека приобрел скрипучий оттенок, словно за время разговора его хозяин успел постареть на добрые пятнадцать лет и превратиться в совсем уж глубокого старика, — если хотите знать мое мнение, этот паренек не открыл еще и половины своих тайн. Да-да, я уверен в этом. И мне очень хотелось бы их знать… Ей-богу, кажется, они связаны с Татьяной — ведь он и о ней написал. Об их компании, о брызгах речной воды и шампанского, о реве катерного мотора и зеленом доме… о том, как однажды Таня пришла в его студию — обо всем.
— Ты лжешь! — порывисто вскричал Гордеев.
Он в мгновение ока скинул с себя учителя и выбежал вон из класса.
От жесткого толчка профиль того покачнулся и упал.
— Я никого не убивал, — произнесли вкрадчиво морщинистые полугубы, а затем их озарила удовлетворенная улыбка…
Хотя душевное равновесие изменило Гордееву — (воротник его рубахи из прямоугольника превратился в косой параллелограмм, глаз приобрел белок и алый зрачковый оттенок, а руки и ноги двигались так быстро, что, казалось, намеревались поменяться местами), — двумя минутами позже, когда Павел шел по плоскости улицы, никто уже не смог бы определить его недавнего состояния; казалось, от волнения, которое так внезапно хлынуло наружу, не осталось и следа. Быстро удавалось его телу обрести свои прежние формы, что и говорить, но он специально научился себя на это настраивать, — уж больно непредсказуемые вещи сулило ему будущее. Солнечный свет проводил по краям гордеевского профиля розовый лазерный контур, который начинал пульсировать всеми цветами радуги, когда художник вымелькивал из-под очередного прохожего. И все же внутри у Гордеева по-прежнему бушевал гигантский эмоциональный ураган — если кому-нибудь вздумалось бы пойти за ним следом, этот человек наверняка бы услышал, как Павел все бормотал себе под нос: «Сумасшедший… он сумасшедший, иначе и быть не может…», — но не убежденно, а как бы оправдываясь перед самим собой.
Неудивительно, что, возвратившись в плоскость своей новой комнаты, оборудованной под студию, Гордеев испытал острейшую необходимость дать волю эмоциям.
И даже тонкая струйка слезы склеила две его нижние ресницы и, проторивая прозрачную извилистую тропку, скатилась по щеке вниз, к подбородку; в это же время рука Гордеева сделала на холсте точно такой же по форме мазок акварелью, мягко и будто бы в краткой нерешительности обдумывая каждое следующее движение. С этого самого момента и началась настоящая работа, на которую в последствии Гордеев потратил немало сил.
Когда минуты через две в его квадратном глазу появилась новая слеза, рука выводила на холсте уже совершенно иные линии…
Стоит ли говорить, что после такого неудачного похода в школу у Гордеева отпала всякая охота продолжать поиски в этом направлении, но все же откуда-то ведь ему нужно было черпать материал, на котором основывался бы портрет. Павел все думал, как выйти из сложившегося положения. Ответ подсказал ему случай.
Однажды вечером Гордеев, спустившись в плоскость гостиной и случайно заслонив собою Берестова, глаз которого снова был закрыт, но на сей раз по причине того, что Михаил над чем-то напряженно размышлял, спросил его, не нужна ли какая-нибудь помощь.
— Нет, спасибо, — отвечал Берестов, — я как раз таки стараюсь справиться сам.
— А что случилось?
— Я работаю в Бюро социологических исследований, и мне нужно провести опрос среди жителей города, заполнить анкеты, но я не хочу утруждать себя беганьем туда-сюда по плоскости улицы, поэтому просто решил придумать, какие могли бы быть ответы на анкетные вопросы. Здесь нет вариантов, понимаете, и это существенно усложняет задачу.
И тут Гордеева осенило: ведь он мог поступить точно так же, придумать, что могли бы говорить ему в учебных заведениях.
— Только не подумайте, что я занимаюсь чем-то противозаконным, — продолжал Берестов, — так многие делают — все равно от этих анкет никакого толка.
— Нет-нет, продолжайте. Это очень даже разумно.
— Угу, — Берестов, стараясь дать понять, что на этом разговор окончен, заслонил круг головы анкетным листом бумаги — как будто маску надел.
Гордеев вернулся в плоскость своей комнаты; с фантазией у него не было проблем никогда, вот только следовало не предоставить ей полную свободу, а подумать, что действительно могли бы рассказать ему в учебных заведениях, — дабы не нарушать достоверность портрета. Он закрыл глаз и представил себе, что пришел в институт, но не может попасть в плоскость аудитории, где сидит профессор, с которым он собирался поговорить об образовательной программе, — Гордеев передвигался лишь по наружной кирпичной стене, темно-серой, с зелеными дождевыми потеками; ее однообразие нарушалось лишь средних размеров прямоугольным окном, и если бы на это смотрел сторонний наблюдатель, умевший разглядеть всю плоскость целиком, у него создалось бы впечатление, будто сначала наружная стена института была совершенно сплошной, а потом уже в ней стали вырезать прямоугольники, чтобы вставить в них оконные рамы: края кирпичей, упиравшиеся в дерево, (если только можно назвать деревом то, что по виду более напоминало картон из детского набора), были светлее, и когда Гордеев прикоснулся к ним, на его пальцах осталась свежая пыль. Он не представлял себе, как удастся ему переговорить с профессором, — окно ведь не открывалось, — но когда провел по стеклу так, что то несколько раз коротко скрипнуло, и привлек внимание пятидесятилетнего мужчины, который сидел за линией стола, а после этого тотчас же встал и скрылся за гордеевским профилем, решение неожиданно было найдено: профессор вытянул руку и подвинул небольшое слуховое оконце в виде лепестков ромашки.
— Ага, отлично, я его и не заметил сначала, — сетовал художник с облегчением.
— Что вы делаете здесь, на высоте второго этажа, молодой человек?
— Пришел поговорить с преподавателями, но не смог отыскать ни одной линии двери, вот и пришлось идти прямо по стене.
— Двери затерлись, и администрация решила вырезать их повторно, — объяснил профессор, — о чем вы хотели поговорить?..
…Тут Гордеев ненадолго открыл свой собственный глаз и еле слышно пробормотал: «Переборщил», — да уж, так оно и было, ведь все двери не могли затереться одновременно, а то, что преподаватели института каким-то образом находились в «осплошневшем» здании института, тоже требовало объяснения, не так ли? И все же Гордеев приготовился к тому, что будет развивать дальнейшие события именно на почве этой ситуации — чем-то она его завлекла…
Долго он еще странствовал по глубинам своего сознания; преподаватели то и дело подходили к слуховому окну и рассказывали ему об образовательной программе Великовского, — вернее, рассказывали те, кто слышал о ней. От других же так и не удалось ничего добиться — даже несмотря на то, что они работали бок о бок со своими коллегами, о программе они ничего не знали, а иногда даже фамилия «Великовский» оказывалась для них совершенно незнакомой. «Нет-нет, так нельзя, это неправильно, — снова шептал себе художник полугубами, — все должны знать. А тот школьный учитель мне просто привиделся, ведь это вполне очевидно». Но выдумка уже слишком сильно затянула Гордеева: он еще раньше не смог оторваться, и стоит ли говорить, что теперь и вовсе не представляло возможности с нею бороться. Те из преподавателей, кто слышал об образовательной программе рассказывали о ней самые разнообразные подробности, порой, прямо противоречившие друг другу, (как в двух разных повествованиях, так и внутри одного и того же, но последнее происходило значительно реже: только в рассказе оголтелого профессора-физика по фамилии Помидоров, серые брюки которого сплошь были перепачканы мелом, а на коленях — заплатаны красной материей, которая его жена купит в магазине «Молочные реки» еще ровно через четыре года ноль месяцев и один день после этого разговора, и заведующей учебной частью, дамы вполне нормальной, но умевшей в точности вспомнить лишь успеваемость и лицо каждого студента, а остальное не могущей усвоить вразумительно, потому как слишком много занимают памяти многие тысячи цифр, букв и лиц на фотографиях — это известно доподлинно). В то же время одно оставалось неизменным: все уверовали в положительное влияние программы, а гениальность Великовского и подавно была неприкосновенна.