Изменить стиль страницы

Рига вошла в прозу Георгия Иванова, он писал очерки из рижского быта. Зарисовка «На рижском взморье» неожиданно походит на распространенный в сороковые годы XIX века «физиологический очерк». Индивидуальные образы под пером Г. Иванова превращаются в типы, обстановка прорисована в деталях, сюжет отсутствует, а если встречаются курьезы быта, автор ни за что не пройдет мимо. Все это напоминает литературные дагерротипы времени молодого Некрасова. Зато язык! Язык вполне свой, узнаваемый и хорошо знакомая нам по «Петербургским зимам» зримая, красочная ироничная манера повествования: «Господин в пенсне на носу и с лысиной, в халате такого колера, точно его расписывали десять обезумевших футуристов, под руку с по­другой жизни — в пижаме, расшитой хризантемами, поджидающий на довольно-таки свежей погоде, на вокзале, гостей к вечернему чаю, — картина чисто местная. В оригинальности ей отказать нельзя, но не скажу, что эстетически она была совершенной».

В очерке «Московский форштадт» он рассказал о русском предместье Риги, которое почти не изменилось с дореволюционных времен. Таких островков затонувшего материка, где компактно проживали русские, в то время оставалось несколько. Крупнейшим и наиболее просвещенным из них был Харбин со своим стотысячным русским населением, православными храмами, гимназиями, высшими учебными заведениями, профессурой, обществами, кружками, театрами, прессой. А малые островки и уголки еще встречались до 1939 года в Восточной Европе — в Молдавии, Эстонии, в отошедшей к Польше Волыни и целые крестьянские округа в Латвии. Об одном из таких уголков писал барон Анатолий Штейгер, добрый знакомый Георгия Иванова и если не прямой ученик его, то верный его последователь: «Вечером выйдешь гулять по меже. / Сторож внезапно возникнет из мрака. / Спросит огня. Мы закурим. Уже / осень вблизи дожидается знака… / Речь про дожди, урожай, молотьбу / (Сдержанно, чинно ответы — вопросы), / Речь про крестьянскую боль и судьбу… / Лиц не видать. Огонек папиросы / Красный тревожный ночной огонек. / Запах полыни и мокрой овчины. Терпкая грусть – очень русский порок. / Грусть без какой-либо ясной причины».

На разных широтах земного шара человеческое время течет или летит с неодинаковой скоростью. Штейгер посетил в бессарабской глуши сохранившийся чудом (или прихотливым течением истории, то дающей быстрины, то образующей омуты) уголок старорежимного усадебного быта, где виден «минувший век до самых мелочей». На склоне у реки дворянская усадьба, русский студент «на вакациях», две барышни едут на прогулку в шарабане, пастушок, которого «зовут, как в сказке, — Ваней»… Из подобных истоков возникла хорошо знакомая эмигрантам довоенного времени песня Александра Вертинского «В степи молдаванской»: «Как все эти картины мне близки, / Сколько вижу знакомых я черт! / И две ласточки, как гимназистки, / Провожают меня на концерт».

Георгий Иванов описал в 1933 году другой русский уголок не дворянский, не мужицкий, а городской, купеческий, лабазный, который остался таким же, каким был полстолетия назад. Жанр совсем иной — не ностальгическая лирика, как у Штейгера, а бытоописательное эссе, очерк нравов. Он примерно такой же, как в физиологических очерках лет за девяносто до того в России, а в Европе и того раньше. Вот «физиология» рижского предместья. Названия улиц – Николаевская, Гоголевская, Пушкинская, Тургеневская, Московская, «и впервые попадая на мощенные огромными булыжниками то благодушно сонные, то бестолково шумные улицы Московского Форштадта, трудно сдержать волнение». Под вековыми цветущими липами выстроились домики с мезонинами. У ворот пристроена завалинка, высокий забор утыкан гвоздями, из-за него выбивается сирень. В темноватых комнатках тюлевые занавески, герань на подоконниках, диваны с продавленными пружинами, домотканые половики, лампадки перед образами. На стенах в ореховых рамках олеографии из дореволюционной «Нивы»: Александр II, Александр III, портрет Иоанна Кронштадтского. Тут же мутное трюмо, а на подзеркальнике пучок сухих колосьев. Рядом на овальном столике под ковровой скатертью бархатный альбом с фотографиями. Тургеневская улица застроена приземистыми купеческими особнячками, на Гоголевской высится деревянная пятикупольная церковь. На городской площади кипит «воровская толкучка», где продают филипповские пирожки, снуют цыганки с оравой немытых детишек и покупателей хватают за фалды «краснощекие старообрядцы и библейские еврейки». Трактиры на Московской улице кишат хулиганьем. Из кабаков, «точно с самого дна потонувшего мира», доносится граммофонное пение Вяльцевой…

Часто проза Георгия Иванова не укладывается в жесткие жанровые рамки. Панорамное описание этих будто музейных уездных будней незаметно переходит в повествование. Бессюжетная «физиология» обретает сюжет и превращается в рамках очерка в две новеллы, каждая из которых показывает уже не безымянных «типов», а судьбу конкретных героев, всю свою жизнь знавших друг друга. Обе новеллы основаны на криминальной хронике: два убийства, каждое ради наживы, выгоды, приобретательства. Эти две истории Г. Иванов мог узнать от отца Одоевцевой, юриста и рижского старожила.

Летом 1932-го, когда Георгий Иванов приехал в Ригу, он обдумывал книгу биографической прозы. Предварительное ее, рабочее, название — «Портреты выдающихся русских людей». Он хотел представить в ней жизнеописания знаме­нитостей, сыгравших непропорционально своим малым способностям крупную роль в судьбах страны. Вторая часть книги должна была показать людей, наоборот, щедро ода­ренных, которым, однако, судьба воспрепятствовала стать деятелями исторического масштаба. О них Г. Иванов сказал, выразив сжато суть замысла своей неосуществленной книги: «Есть люди, есть события, настоящее значение которых ос­тается долгое время скрытым даже от самого внимательного взгляда. Только слепая интуиция может иногда предсказать до срока то, что со временем станет очевидным. Но интуитивные, бездоказательные предсказания, даже гениальные, почти никогда не достигают цели. Они как бы невидимое отражение невидимого луча. Видимым станет луч, заметят и отражение — не раньше».

Писать книгу Георгий Иванов начал со второй части, с портрета Константина Николаевича Леонтьева и дал название очерку о нем «Страх перед жизнью». В конце сентября очерк напечатала газета «Сегодня». Редакция добавила от себя броские подзаголовки, в сенсационном стиле: «Тайный постриг. Неудачником жил, неудачником умер. Без особой жизненной полки. Порывы и мечты. Душевный мрак. Страхи Муссолини. Предтеча Гитлера. Тяжелая смерть».

Леонтьева к тому времени и даже раньше успели забыть, хотя со дня его смерти прошел не столь уж большой исторический срок. Он умер в конце царствования Александра III. И еще меньший срок — всего двадцать лет — прошло с тех пор, как, открыв посмертно наследие незаурядного писателя, издали собрание его сочинений. Мысль написать о Леонтьеве в тесной связи с современностью явилась Г. Иванову на одном из парижских собраний эмигрантской молодежи. Собрание было шумным, бестолковым, но главное, что знали его участники, это то, что с эмигрантским поколением отцов им больше не по пути.

Проблема отцов и детей в те дни стояла остро. Эти молодые люди, пришедшие на собрание, были сторонниками «пореволюционного сознания», которое в ту пору очень занимало Георгия Иванова как человека, размышлявшего над ходом истории. На том собрании, как и следовало ожидать, имя Леонтьева мало кто знал, и тем не менее «дух его веял над ними». Леонтьев — дипломат, русский консул в Турции, прозаик, драматург, публицист, литературный критик, автор религиозно-философских работ, которого мало читали. В конце жизни он постригся в монахи, жил в Оптиной пустыни и умер в Троице-Сергиевой лавре. «Можно было бы сказать, умер всеми забытый, если было бы кому о нем забывать», – пишет Г. Иванов.

Для него он — «самый одинокий из русских мыслителей». Но теперь, думал Георгий Иванов, половина эмигрантской молодежи, даже если не читала Леонтьева, его учение разделяет. В свете современности близка ей и сама личность Леонтьева. Можно было бы спросить, какой именно современности, ведь наше время многолико. Для Г. Иванова сомнений нет — это Рим Муссолини, Берлин Гитлера и Москва Сталина. Отчего столь отдаленное, столь странное сравнение калужского эстета-помещика, неудачливого писателя с дуче, фюрером и кремлевским диктатором? Леонтьев при всей его сверхобычной одаренности в глубине своей ницшеанской души имел «одну, но пламенную страсть» — страсть к силе: «не верил ни во что, кроме материальной силы». «Совпадение политических теорий Леонтьева с практикой современности прямо поразительно».