Изменить стиль страницы
А если любы сердцу моему,
Так те шелка, что продают в Крыму.

шуршит нам голос из-под стеклянного колпака, накрывающего эти бездыханные "Сады". Чтобы разлюбить, надо было изведать любовь», — назидательно продолжает сторонница однополой любви Парнок-Полянин.

В любовной лирике «Садов» трудно не почувствовать высоту духовного строя:

Обыкновенный день, обыкновенный сад,
Но почему кругом колокола звонят,
И соловьи поют, и на снегу цветы,
О, почему, ответь, или не знаешь ты?

(«Не о любви прошу, не о весне пою…», 1921)

Ни у кого из акмеистов, кроме Николая Гумилёва и Георгия Иванова, нет любовных стихотворений сталь «предельного» звучания. «Упоительнейший», по слову Г. Иванова, Мандельштам не оставил после себя ничего равного в этом жанре. Гумилёв в том лучшем, что создано им незадолго до смерти, не останавливается на «предельном» уровне, стремясь перейти в «запредельное». Женская любовная лирика Анны Ахматовой связана с реалиями повседневной действительности и представлена новеллистически. Нюансы высокого чувства у Георгия Иванова — торжественность и печаль: «Эоловой арфой вздыхает печаль…», или: «Глядит печаль огромными глазами…». И этот минорный строй становится связующим звеном с темой метаморфоз.

Отзыв Софии Парнок любопытен тем, что самозванцем в поэзии она отнюдь не была. Писала неплохие стихи, но ее взгляд на творчество резко отличался от акмеистического. Тогда поэты Москвы и Петербурга заметно разнились в своих вкусах, и это было благом для русского стиха, поскольку их противостояние обогащало русскую литературу. Ведь если поэты не приемлют один другого, то именно оттого, что радикально расходятся во взглядах на поэзию. «В крошечном, отделенном от всего живого пространства, загроможденном как лавка антиквара гравюрами, вышивками, коврами и другими, конечно, самыми модными старомодными вещами, в тесноте, сдавливающей дыхание, сковывающей всякое свободное движение, что же делать, как не переводить глаза с предмета на предмет?.. За стенами антикварной лавки мир – та же дорогая витрина: "И дальний закат, как персидская шаль”, "Над татарской Казанью месяц словно пленной турчанкой вышит". И среди колдующей страшной неподвижности всего окружающего, преувеличивая степень одушевленности собственного существования, Георгий Иванов, любитель совершенной формы, начинает вздыхать по собственной своей окончательной формальной застылости:

О, если бы тусклой закатной парчой
Бессмысленно таять над томной водою…

Писание таких безнадежно совершенных стихов и есть то самое "бессмысленное таяние", к которому вожделеет Георгий Иванов… Духовно убогие и, следовательно, художественно мертвенные эти "Сады" — явление и явление весьма знаменательное».

В «Садах» нет того казенного оптимизма, в плену которого находился их критик Андрей Полянин. Брошенные как бы мимоходом отдельные намеки на современную разруху перекликаются с мотивом бренности всего земного. Тем самым усиливается сама тема разрушения.

Легкий месяц блеснет над крестами забытых могил,
Тонкий луч озарит разрушенья унылую груду…

Легкий месяц блеснет над крестами забытых могил…»,1921)

И даже когда поэт говорил о Шотландии XVIII века («Унынья вздохи, разрушенья вид…»), то современный читатель воспринимал эти слова как отклик на злобу дня. Нередко в стихах «Садов» исторический фон только угадывается. И лишь однажды встречается не метафорическое, а самое прямое свидетельство о современности:

Да, холодно, и дров недостает,
И жалкая луна в окно глядится,
Кусты качаются, и дождь идет.
А сердце все не хочет убедиться,
Что никогда не плыть на волю нам
По голубым эмалевым волнам.

(«Мы зябнем от осеннего тумана…»)

Посреди этого предпочтения старины понятна попытка отгородиться современности, душевно чуждой поэту. Но в «Садах» есть еще один неожиданный выход к современности. Приходя, в запустение, разрушаясь, Петербург становится городом необыкновенно прекрасным. «Как не был уже давно, а может быть, и никогда», — вспоминал Ходасевич. «К петербургскому пейзажу вернулась первоначальная прелесть», – писал в те дни художник Александр Бенуа. Тут не одна только красота архитектуры, теперь очистившейся от вывесок и коммерческой суеты. Вот взгляд еще одного современника: «Ахматова писала: “И так близко подходит чудесное К покосившимся грязным домам…” Значит и она тоже, пусть не так, как я, испытывала очарование этих дней». Даже большие улицы стали тихими, малолюдными. На невском зеленела трава, из городских садов доносилось соловьиное пение. Белые ночи вносили ноту обреченности.

Поэзия Георгия Иванова оказалась особенно чуткой к этой красоте увядания. Ритм стихов о Петербурге торжественный, под стать своему прототипу — архитектурному пейзажу. Прелесть звукового строя соответствует графически четким, классически торжественным силуэтам городского пейзажа. «Любимый им Петербург, — писал Игорь Чиннов, — воспевал он стихами классически совершенными» Многие художники утверждали, что Петербург красив своими графическими линиями, а не живописностью. Графически изысканные стихи о городе пишет и Георгий Иванов:

На плоские ступени отблеск лунный
Отбросил зарево. И, присмирев,
На черном цоколе свой шар чугунный
Тяжелой лапою сжимает лев.

(«Опять белила, сепия и сажа…»)

Тема Петербурга привлекала поэта все пятьдесят лет его творческой жизни. Удивительного в этом ничего нет. То чувство полноты бытия, какое он переживал там, начиная с 1916 года, а в особенности в год издания «Садов», никогда в его судьбе не повторится. С Петербургом связано все значительное и в его прозе — художественные воспоминания: «Петербургские зимы» и «Китайские тени», роман «Третий Рим», «Книга о последнем царствовании», рассказы и блистательное эссе «Закат над Петербургом», одно из лучших в русской литературе произведений этого жанра

Уже в эмиграции, в Берлине, он прочитал в большой парижской газете «Последние новости» отзыв на «Сады» Константина Мочульского. Отзыв внешне словно бы похвальный, в отдельных местах даже лестный для самолюбия автора. Но Георгию Иванову рецензия показалась скользящей мимо. Мочульский о Г. Иванове писал неоднократно. Например, в парижских «Современных записках» опубликовал статью «Классицизм в современной русской поэзии», а позднее в том же журнале напечатал рецензию на сборник «Розы».

Георгию Иванову не могло понравиться то, как воспринимал его поэзию Мочульский, и однажды он предложил другому крупному эмигрантскому критику Петру Бицилли: «Напишите, если можете, обо мне в следующих "Записках". Если Вы сейчас же сделаете заявку Рудневу, я думаю, не будет возражения. А то отдадут дураку Мочульскому (пишущему очень лестно)». Между тем о «Садах» Мочульский написал доброжелательно, но, словно оговорился, назвал поэта amateur (любителем) и отвел Георгию Иванову место в стороне от большой русской поэзии, где-то на обочине, в тупике или в оранжерее. Его стихи назвал «вещицами»: «Как-то не верится, что на маленькой книжке стихов Г. Иванова "Сады” стоит дата 1921 г. В доброе старое время Г. Иванов пользовался скромной известностью в "эстетических кругах" "Аполлона". Его дарование — небольшого диапазона, грациозное, изящное, безукоризненного вкуса. Ему чужд всякий пафос, все шумное, яркое, динамическое. Его превосходные по фактуре стихи, немного слишком обдуманные и холодные — для любителей. Это — художник-миниатюрист, создатель очаровательно-незначительных вещиц. Рассматривая его строфы вблизи, восхищаешься их тонкой работой, но они не способны захватить и взволновать. Для Г. Иванова источник вдохновения почти всегда в пластике. Он воспевает старинные гравюры, полотна Ватто и Лоррена, архитектурные пейзажи, мейсенский фарфор… Он любит линию и пытается ритм ее выразить словами. Это творчество об уже сотворенном, удачные наброски в записной книжке "amateur'a". Очень "живописны" его лубки… Последние годы прошли для Г. Иванова бесследно. И так странно теперь… разглядывать эти словесные картинки а lа Теофиль Готье в книжке, пришедшей к нам из Петербурга в 1921 г.».