Изменить стиль страницы

Это и случилось с Клелис Дестина: все решилось за три недели, от первого визита доктора до последнего медленного взмаха лопаты могильщика Острана.

— Почему же она, а не кто-нибудь другой? — спросил я как-то у Острана.

— Потому что, — ответил он, глядя на меня, словно из темного колодца, — надо, чтобы ее запомнили…

Остран — оратор, он любит производить впечатление. Он ошибся с выбором профессии, ему бы в театре выступать.

Старый Дестина пришел от сохи, но к пятидесяти годам, с помощью денежных купюр и мешков с золотом, ему удалось отмыться. Он вошел в другой круг. На него работали шестьсот человек, он сдавал в аренду пять ферм, восемьсот гектаров дубового леса, необъятные пастбища, десять доходных домов в В., а его акций — настоящих, а не липовых, не каких-нибудь панамских — хватило бы, чтобы набить матрас, на котором, не толкая друг друга локтями, выспались бы десять человек.

Он принимал важных гостей, и сам был принят. Всюду. От епископа до префекта. Он стал персоной.

Я еще не рассказал о матери Дестина. Тут совсем другое дело: она происходила из рода, тоже связанного с землей, но ее предки были не из тех, кто на ней работает, а кто ею владеет испокон века. В приданое она принесла своему мужу больше половины всего, чем он в дальнейшем владел, и более или менее приличные манеры. Потом она уединилась, занявшись книгами и дамским рукоделием. За ней было право выбрать имя своему сыну: она назвала его Анж[5]. Старик добавил Пьер. Он находил, что имени Анж не хватает силы и мужества. Впоследствии мать почти не видела сына. Между английскими боннами младенческих лет и интернатом иезуитского колледжа время пролетело в мгновение ока. Мать рассталась с розовощеким плаксой с припухшими глазками, а встретилась с замкнутым юнцом с тремя волосками, пробивавшимися на подбородке между юношескими прыщами, который смотрел на нее свысока, весь напичканный латынью, греческим, важностью и амбициями.

Она умерла так, как жила: в уединении. Ее смерть прошла незамеченной. Сын изучал право в Париже. На похороны приехал молодой человек со столичными разговорами и лоском, с тросточкой светлого дерева, безупречным воротничком и тонкими напомаженными усиками а-ля Жубер — последний шик! Старик заказал самый красивый гроб столяру, который в первый и последний раз в жизни удостоился чести работать с палисандром и красным деревом и привинчивать золотые ручки. Из настоящего золота! Потом построили склеп, на котором одна бронзовая фигура воздевает руки к небу, в то время как другая молча плачет, стоя на коленях, — большого смысла в этом нет, но впечатление производит.

Старик не изменил своим привычкам ради траура. Он только заказал себе три черных драповых костюма и креповые нарукавные повязки. На следующий день после церемонии сын отбыл в Париж. И оставался там еще много лет.

А потом, уже став прокурором и возмужав, появился снова. Теперь он мало походил на молодого шалопая, наспех бросившего три розы на гроб своей матери и думавшего только о том, как бы не опоздать на парижский поезд. Казалось, что-то в нем надломилось, что-то согнуло его. Но что — так и осталось тайной. Позже вдовство окончательно сломило его. Он тоже замкнулся. Укрылся от жизни, от нас, может быть, от себя самого. Наверное, он по-настоящему любил свой тепличный мирок.

Старый Дестина умер через восемь лет после смерти жены от апоплексического удара, на безлюдной дороге, когда он шел на одну из своих ферм, чтобы отчитать арендатора, а может, даже выгнать его. Он лежал с открытым ртом, уткнувшись носом в грязь. Апрельские дожди обычно превращают нашу землю в вязкое тесто. Старик умер, вернувшись туда, откуда пришел. Круг замкнулся. Деньги не помогли. Умер он, как деревенский батрак.

И тогда сын остался по-настоящему один. Один в большом доме.

Он привык смотреть на мир свысока, но сам довольствовался малым. Молодые годы волокиты, следившего за своей внешностью и любившего хорошо одеться, остались в прошлом. Теперь ему предстояло только стареть. Его занимала лишь работа. Во времена старика в Замке служили шесть садовников, сторож, кухарка, три лакея, четыре горничные и шофер. Это племя держали в ежовых рукавицах, они ютились в тесных общих каморках или в закутках под самой крышей, где зимой вода замерзала в кувшинах.

Прокурор рассчитал всех. Он не пожадничал — каждый получил прекрасную рекомендацию и кругленькую сумму наличными. В доме остались только кухарка Барб, которой пришлось стать и горничной, и ее муж по прозвищу Сыч. Его никто не видел улыбающимся, даже собственная жена, у которой все лицо было в веселых ямочках. Сыч следил, как умел, за домом и занимался разными хозяйственными мелочами. Эта пара никуда не выходила. Их не было слышно. Как, впрочем, и самого прокурора. Дом казался погруженным в сон. Крыша одной из башенок протекала. Плети большой глицинии, которую забыли подрезать, запутались в ставнях. Несколько угловых камней, обледенев, треснули. Дом старился, как и его хозяин.

Дестина никого не принимал. Он от всех отвернулся. Каждое воскресенье он ходил к мессе. В церкви у него была своя скамья, помеченная фамильными инициалами, искусно вырезанными в толстой дубовой доске. Прокурор не пропускал ни одной службы. Священник во время проповеди ласкал его взглядом, как кардинала или сообщника. После мессы, когда толпа в картузах и вышитых чепцах устремлялась к выходу, кюре провожал его до самой паперти. Под перезвон колоколов, пока Дестина натягивал свои шевровые перчатки (руки у прокурора были холеные, как у дамы, а пальцы тонкие, как папиросный мундштук), они обменивались пустячными замечаниями, но видно было, что они обладают высшим знанием. Один знал все про души, а другой — как эти души разоблачать. На этом спектакль заканчивался. Прокурор возвращался к себе, и каждый мог представить его одиночество и позлорадствовать.

Однажды один из директоров Завода имел честь быть принятым в Замке. Протокол, обмен визитными карточками, поклоны и приветствия. Итак, он принят! Этот директор, толстый весельчак, коротконогий бельгиец с рыжими вьющимися бакенбардами, одевался, как джентльмен из романа: короткое пальтецо, клетчатые брючки, кантики и лакированные сапоги. Короче, является Барб с большим подносом и всем необходимым для чая. Накрывает стол и исчезает. Директор болтает. Дестина говорит мало, пьет мало, не курит, не смеется, вежливо слушает. Гость крутится вокруг да около, добрых десять минут разглагольствует о бильярде, потом об охоте на куропаток, о бридже, гаванских сигарах и, наконец, о французской кухне. Он сидит уже три четверти часа и, видимо, никуда не торопится. Дестина смотрит на часы, осторожно, краем глаза, но достаточно выразительно, чтобы собеседник мог это заметить.

Директор замечает, кашляет, ставит чашку, снова кашляет и опять берет чашку и, наконец, решается: он хочет попросить об одолжении, но не осмеливается, он сомневается, боится, что это будет бесцеремонно, может быть, грубо… И все-таки дерзает: Замок велик, очень велик, здесь столько подсобных помещений, вот, в частности, маленький домик в парке, там ведь никто не живет, а он такой славный и уединенный. Проблема в том, что Завод работает хорошо, даже слишком хорошо, он нуждается в притоке персонала, особенно в инженерах, в руководителях, но селить их совершенно негде, нельзя же, в самом деле, разместить их в поселке, в рабочих домах, рядом с этими людьми, которые порой спят вчетвером в одной постели, пьют дешевое вино, ругаются через каждое слово и размножаются, как животные. Это невозможно! И вот директору пришла в голову мысль, ну, просто мысль… если бы господин прокурор согласился, он не обязан, конечно, каждый хозяин в своем доме… и все же… если бы он согласился сдать маленький домик в парке, Завод и директор были бы ему так благодарны, цена не имеет значения, а в домик, разумеется, не поселят кого попало, только приличного человека, воспитанного, скромного, тихого, из руководства, без детей, директор дает слово. Он потеет в своих воротничках и сапожках, замолкает, ждет, не решаясь даже взглянуть на Дестина, который уже встал из-за стола и созерцает парк и поднимающийся над ним туман.

вернуться

5

Ангел (франц.).