Изменить стиль страницы

«Это правда, — согласился я, — но мне так хочется заехать к тебе в Бирмингем в дождливый день, постоять перед газовым камином, не снимая мокрого плаща, выпить стоя рюмку водки и весело ожидать первой фразы твоего рассказа о поездке в Столицу Мира».

«Этой фразы ты не дождешься, — серьезно произнес Ника. — И вообще не ищи предлогов, чтобы ко мне заехать в пасмурный или ясный день. Да и далеко ли? Два часа от двери до двери, как говорят англичане. Но послушай, разве ты не видишь, как прошлое само гонит тебя от себя? Ты, даже если бы и захотел, все равно не смог бы никуда вернуться — у тебя просто не получилось бы. Будучи много спокойнее и сознательнее тебя, я даже и вообразить не пытаюсь, как это у меня могло бы получиться. А ты все старался фиксировать прошлое для возможного (ты еще верил в такую возможность!) употребления в будущем. И после каждой такой попытки прошлое било тебя ногой в зад. И только в середине 70-х ты обнаружил, «с'интуитировал», что для тебя по крайней мере такой возможности не существует. Тогда-то ты и начал желать ухода. Мы ведь не те, для кого продолжение жизни невозможно без того, чтобы поставить очередную «точку», не так ли?»

Тихо потрескивали отсыревшие деревянные панели маленькой гостиной. Хозяин — редкий гость в своем доме. Он не пользуется жизнью, да и вообще — ничем не пользуется. Обо мне хоть можно сказать, как я ем и пью. О нем же — ничего такого не вспомнишь. Люди и вещи не могут быть ему благодарны: благодарит только использованный.

Вот мы, Геня, Ника и я, философствующие мальчики (кому под шестьдесят, а кому и за), преодолевшие «соблазн участия», но уступившие стольким другим. Для меня память — не бремя. Просто близится Новый год, и, как всегда, сердце сжимается от привычной грусти. «Послушай, — снова робко качал я, — но тогда любая моя попытка говорить о чем-либо в жизни как решающем — регрессия?» «Пожалуй, да, — согласился Ника. — Но не возвращаемся ли мы вновь к нашей старой теме: для кого случаются эти „важные“ события, да и вообще все события, попадающие» поле сознания? Заметь, сколь соллиптично — а оттого и верно — ты описал мое «перенесение» из Москвы в Париж. То, что со мной случилось, ты описал через мое сознание. Даже если случившееся со мной имело значение и для других, оно не имело для них того значения — в смысле и х сознания, — какое оно имело для меня. Ибо сознание каждого — всегда абсолютно другое. Описание же «Пушкинского дня» тебе потому и не удалось, что ты об этом забыл и изобразил все так, как если бы мы (то есть Роберт, я, дедушка и так далее) его одинаково воспринимали и осознавали (хотя бы и задним числом). Ибо, даже если здесь работало чье-то другое воображение, оно работало для меня. А теперь ты гонишь меня в Москву, как если бы мы оба этого одинаково хотели, в то время как в действительности мы оба этого по-разному не хотим».

«И заметь еще, — продолжал Ника, — как ты всякий раз врешь, когда говоришь о собственной жизни! Ведь тебя послушать, так ты только и делаешь, что переживаешь: не хватает денег, родители старые и больные, дети ничего не делают и все прочее. Я знаю, что с моей стороны бестактно об этом упоминать, но помнишь, как здесь же, в этой самой комнате, восемь лет назад ты мне пожаловался, что не хватает денег на покупку дома, и как я тут же выписал тебе чек на всю сумму? Однако чека ты не взял. Из щепетильности? Ничуть — ее у тебя нет. А ведь практически тот чек разрешил бы все твои денежные проблемы наперед, а? Так нет! Вместо этого ты пишешь десятки радиопередач, читаешь лекции в разных университетах и Бог знает что еще, умиляя друзей и знакомых трудолюбием и смирением. Так ведь врешь же все! Ты и жизнь любишь только как условие для твоего думанья, но никак не ее самое. Отсюда, между прочим, и твоя любовь к тяжелой, примитивной пище. Ведь настоящий комфорт тебе не по нраву вовсе не из-за твоих „скрытых аскетических тенденций“, как ты сам любишь об этом говорить, а из-за очень плохо скрываемого страха остановки. Остановиться для тебя — значит поддаться жизни. А ты не хочешь жить до смерти. Что же на самом деле ты хочешь? Ха-ха, чаще всего — сигарету и чашечку кофе! А потом опять — на улицу, в дождь, на солнце — думать ни о чем. Чтобы не дать застать себя врасплох, да? Что ж, мне ли тебя в этом упрекать, когда оба мы — жалкие чемпионы растраты мысли. Но не надо символизировать свое отношение к жизни, говоря, что ты всегда уходишь от накрытого стола — ведь ты за ним и не сидишь. Ты только и можешь, что присесть на краю, да?»

Ника встал и допил свой коньяк. Потом откинул крышку маленького бюро в углу у окна я долго рылся в ящике с письмами. Теперь он стоит перед камином и улыбается, размахивая над огнем пачкой крупно исписанных листков: «Ты знаешь — что это? Письмо от Гени, посланное мне ко дню твоего пятидесятилетия. Представь себе на мгновенье: сухой, аккуратный, неслышно двигающийся Геня — районный библиотекарь без охоты читать! Не он ли повторял Роберту, что когда он читает, то не думает? Конечно, он не может жить чужой жизнью. Она для него — как и его собственная — не более чем случайный повод для созерцания, а их ему и без книг довольно.

Так вот, поздравив меня с твоим днем рождения, он написал о тебе следующее: «Слова, сказанные ему мною тридцать три года назад — „Ты еще к нам вернешься“, — не были ни вечным членским билетом, ни паролем для посвященных, ни заранее выданной индульгенцией. Ведь „мы“ — не существовали. Этими словами я просто пригласил его, когда придет его время, возвратиться к теням.Я никогда не встречал человека с таким потрясающе поверхностным отношением к жизни, как у Саши. И в 1946-м мне не надо было быть пророком, чтобы увидеть, что именно эта поверхностность должна была, рано или поздно, себя исчерпать и уступить место не-жизни сознания. Ему еще не было и семнадцати, когда он мне признался, что больше всего на свете хочет четырех вещей: иметь свою девочку (как другие ребята из его класса), сдать экзамены на аттестат зрелости, поступить в Московский университет и считаться «оригиналом» (особенно — опять же — среди девочек). «Великолепно, — сказал я, — но для чего все это тебе нужно?» Он же, ни на мгновенье не задумавшись, отвечал: «Да чтобы бродить с тобой по улицам, не думая об этом».

Разумеется, сам я тогда понимал далеко не все, но остро чувствовал переходность того времени, а отсюда — необходимость крайней осторожности в мышлении о нем. Это-то я и пытался объяснить Андрею и Саше во время одной из наших встреч в Ленинской курилке в 1949-м, кажется. Я тогда сформулировал это примерно так.

То весьма странное обстоятельство, что почти все мы остались в живых — формально по крайней мере, — имеет для нас совершенно особый смысл. И если в тридцатых и сороковых главным было как будто проскользнуть через время — что нам более или менее удалось, — то теперь главным становилось понять этот особый смысл, продолжая при этом жить. То есть постараться сделать свою жизнь совместимой с таким пониманием. И именно на это наш юбиляр был тогда решительно неспособен (как и Андрей, хотя и по совсем другим причинам). Но как дочь понимания совместимого с жизнью? Сама жизнь предлагала нам два решения. Первое — «окунуться» в нее со всей возможной активностью. Это и было сделано сознательно Робертом и несознательно — Сашей. Второе — спрятаться, уйти, так сказать, в умственное и моральное подполье, только изредка выныривая из него на поверхность жизни, чтобы набрать в легкие воздуха —и опять вниз, что отчаянно пытался тогда практиковать Андрей.

Что оба эти решения не годились, я знал с самого начала, ибо чувствовал, что они не только предлагаются жизнью, но и насильно навязываются ею. И не жизнью даже, а коротким «очередным» ее проежутком, который Андрей принимал едва ли не за вечность. Я же, как позднее и Додик, принял «третье» решение. Назову его «средним» или, скорее, «посторонним», ибо исходило оно не от жизни, а от Тимофея Алексеевича. Внешне (то есть для другого) его можно сформулировать так: не вовлекайся, но и — ни в коем случае — не скрывайся! Саше в то время эти рекомендации казались более чем сомнительными. Немного позднее, когда он пребывал на «пике страха» и начал страшиться даже меня как «теневой фигуры», Тимофей Алексеевич заметил: «Так ведь это у него — от натуры, а не от жизни. Он сейчас просто не хочет созерцать и даже думать не хочет о такой возможности. Но его неизбежно „пригонит“ назад, к сознанию, его же собственное праздное любопытство. Он же по натуре слишком „духовный авантюрист“, чтобы к нам не вернуться!»