Изменить стиль страницы

Присяжные заседатели услышали тяжелую семейную драму, драму двух любящих существ…

Синев женился на Марье Ивановне Крапивиной по любви, на которую она отвечала ему взаимностью. И с первой же ночи началась их казнь. Синев узнал страшное прошлое своей жены: она была бедная сирота, окончила Николаевский институт и сразу поступила гувернанткой к девочке у вдовца. Вдовец совершил над ней насилие, потом отказал ей от места.

Синев, слушая эту повесть, испытывал и безумную ревность, и жгучее сострадание. «Кто он?» — Но она не говорила. Между ними настал ад. Он бил ее, а потом вымаливал прощение. Он заставлял ее повторять историю ее несчастья, останавливаясь на самых оскорбительных подробностях, и потом обзывал ее самыми обидными именами. Наконец он вырвал у нее имя, узнал его и много раз был готов убить его. Жизнь стала невыносимой, и в одну безумную ночь они решили, что Кузнецов должен быть убит. Эта мысль охватила их обоих, и они сдружились в жажде отмщения.

Он нашел Соньку-гусара, обдумал весь план и привел его в исполнение. Для этого он купил у Брабеца кинжал-нож. В 6 часов они заняли 2-й номер и пили в нем, поджидая жертву. Потом он отодвинул шкаф и открыл дверь. В 9 часов они услышали голоса — его и Соньки. Их разделяла только стенка шкафа. Часов в 1 °Cонька ушла. Вошел слуга и ушел, хлопнув дверью. Они подождали еще с полчаса, затем Синев отодвинул шкаф и вошел в номер. Она следила. Он отомстил своему врагу…

Когда они вернулись в номер, она лишилась чувств. Он закрыл дверь, задвинул шкаф, вымылся, привел ее в чувство. Они дождались 5 часов утра и уехали домой. Он уехал в Псков, вернулся оттуда в другом пальто и обритый.

Присяжные чуть не плакали, слушая их душевну драму, и содрогались, слушая историю мести.

Защитник сказал блестящую речь, но присяжные все-таки нашли их виновными, и суд приговорил их к каторжным работам: его на 18 лет, а ее на 12 лет. Соньку-гусара оправдали.

Для Ж. за это дело я выхлопотал награду.

КАК УБИВАЮТ

Оживленная днем криком, бранью, ржанием лошадей и голубиным воркованием, Калашниковская набережная затихает к вечеру, а ночью представляет собой едва ли не самое пустынное и угрюмое место в Петербурге. Пристань пуста. Тускло горят редкие фонари и освещают будку сторожа, одиноко стоящего городового и ряд пустых товарных маленьких вагонов соединительной ветки. Эти вагоны тянутся дальше и дальше вдоль всей набережной. Неподвижными массами стоят огромные хлебные амбары, между ними чернеют широкие проулки, немощеные, покрытые травой и пылью, а около них опять тянется ряд пустых вагонов. Последний каменный амбар, стоящий при устье Обводного канала, превращен в ночлежный городской приют, и все, не нашедшие в нем места, идут или под своды амбаров, или в пустые вагоны.

Был холодный, ненастный осенний вечер. Ветер дул с ураганной силой и холодными струями лил проливной дождь. В непроглядной темноте огромными массами чернелись каменные амбары, а около них длинный ряд вагонов слегка скрипел и шатался от порывов бешеной непогоды.

Петр Гвоздев, забравшийся в один из вагонов, дрожал и ежился от холода в своем рваном пальтишке, забившись в самый угол вагона, но усталость брала свое, и глаза его уже смыкались, как вдруг сквозь шум дождя и вой ветра он услыхал голоса, и в ту же минуту вагон вздрогнул, и в него кто-то влез.

— Вот и заночуем, — сказал сиплый голос.

Вагон снова вздрогнул, следом за первым влез другой и ответил дребезжащим голосом:

— За милую душу! Одни?

— Надо полагать!

Вспыхнула спичка и слабо осветила непроглядную тьму. Петр Гвоздев в ужасе забился в самый угол и свернулся комком. В озаренном пространстве он увидел широкое красное лицо с взлохмаченной бородой. Спичка погасла, и непроницаемая тьма наполнила вагон.

— Одни, — повторил сиплый голос. — Теперь задвинем двери, и чудесно! Что твоя гостиница.

Громыхнули и задвинулись двери. На время наступила тишина, нарушаемая только шумом дождя о крышу вагона и воем ветра. Петр Гвоздев лежал ни жив ни мертв, уже не чувствуя ни усталости, ни холода. Снова вспыхнула спичка, и, когда погасла, в темноте засветился красный огонек папиросы. Звякнуло стекло бутылки; послышалось бульканье выпиваемой из горлышка водки и затем раздался дребезжащий голос:

— В Колпине впору с голоду сдохнуть. Ни тебе работать, ни стрелять, а заводские еще жизни лишат. Народ аховый!

— Знаю! — отозвался сиплый голос. — За что лишен?

— В карман залез. Отсидел и гуляй! Теперь третий раз оборачиваюсь. Поначалу работал, и как это моя баба проштрафилась! Ее в каторгу, меня в подозрение, с фабрики вон, и пошло! Есть тоже охота.

— Кого в каторгу? Бабу? — спросил сиплый голос. — За что?

— Жену мою! За что? За то, что дура! Убила, и все это как следует, сделала а под конец — и на! Попалась, да так ей и надо. И ладно бы позарилась на что, а то так, с сердца…

— Водка-то есть еще?

— Есть!

Послышались опять звон посуды, бульканье, и дребезжащий голос заговорил снова:

— У Камюза работал. Знаешь? На Обводном! Ну и ничего… жили. Я и баба моя. А теперь, как это получилось. В субботу было. Я ушел, а она обед готовила. Пришла к ней баба Аксинья и начала с нее три рубля спрашивать, которые у нее моя баба заняла. У нее нет, Аксинья ругаться, слово за слово. А моя-то — ух злющая! — ножом-то ее и полосни! Враз, из нее и дух вон. Смотрит моя, а Аксинья только трепыхается. Тут моя баба сейчас умом раскинула, голову ей срезала напрочь, взяла мешок от картофеля, всунула ее туда (с головой-то) поставила промеж дверей и заставила дровами, а потом кровь вытерла, пол вымыла, тряпки сожгла, которые в крови, и стала обед готовить. Вот ведь какая! Я это все потом узнал. И было у ей в мыслях ночью ее выволочить и положить на рельсы — будто поездом перерезало. Мы подле Царскосельской дороги жили. Пять шагов — и рельсы.

— Ловко! — произнес сиплый голос, а дребезжащий продолжал:

— Такая шкура! Я вернулся с фабрики, расчет принес, мне и невдомек. Пообедали, спать легли, и она привалилась. Проснулись, на дворе уже темно. Я и говорю: «Пойдем к куму в гости!» «Нет, — говорит, — мне не хочется нынче. Позови лучше Андрона Прохорова, да в картишки поиграем!» Прохоров — это сосед. Мне все едино. Сходил, позвал, и сели играть. И она с нами. Сперва в козла играли; она все хохочет. Потом и говорит: «Что-то у меня голова заболела. Поиграйте одни. Я вам водочки принесу, а сама лягу!»

Слышь! Вот хитрая! Бой баба была… Побежала, принесла водки, огурцов, а сама за занавеску и легла. Будто спит. Мы пить да играть, пить да играть. Спор подымем, и опять играть…

А она, подлая (я это потом узнал), тихонько встала, мешок вынула и шасть! — на свое дело. Только известно, баба. Скажи в ту пору она мне, покайся, может, и сейчас вместе были бы… Несет мешок-то, а ей и тяжело, и страшновато. С третьего этажа идти надо. Мы на третьем этаже жили. Донесла до низу… только вдруг внизу кто-то дверью хлопнул. Со двора, значит. Она испугалась, мешок отбросила да наверх, опять за занавеску и лежит… А мы все играем, и нам невдомек, то есть ни сном ни духом. Спит баба, и все! И вдруг…

— Ну? — сказал сиплый голос.

— Сейчас! Прикурю только!

Спичка вспыхнула и погасла. Петр Гвоздев увидел острый красный нос и черную бородку клином. В темноте, словно волчьи глаза, засветились два красных огонька. Рассказчик продолжал:

— Вдруг на лестнице крик, шум! И визжат, икричат, и двери хлопают. Мы карты прочь — и на лестницу. «Что такое?» — «Убийство! Человек без головы, и голова напрочь, и в мешке! Сейчас полиция!»

Я говорю: «Машка! (так мою стерву звали). Убийство!» А она: «Ах, как ты меня испугал! Я спала!» Слышь? Ха-ха-ха! Шельма! Спустился я вниз. Там околоток, дворники, лежит что-то, рогожей накрыто, и не подпускают. Прохоров перепугался, хотел домой идти, не пущают. Не велено, говорят. Мы и толчемся на лестнице, а моя Машка лежит себе и хоть бы что…