Изменить стиль страницы

Мой отец парил в воздухе угрюмо и безо всяких шуток, в нем не происходило никаких птицефизических метаморфоз, он был просто адъюнктом Горно-металлургической академии, умеющим летать. Он облетая круглый стол, за которым я сидел, с минуту кружил около висящей над этим столом лампы, а потом над супружеской кроватью летел в направлении двери, он даже особо не шевелил руками, ему не надо было имитировать движения крыльев, просто в нем была первобытная реактивная сила полета, он проносился через маленькую комнату, в который жили Дед и Бабушка, через прохладные сени долетал до кухни и возвращался оттуда спустя какое-то время, принося хлопающие в воздухе, с каждым разом все более крупные листы упаковочной бумаги. Он руководствовался характерным для него соображением: на чем более солидной бумаге доведется мне поставить букву S и чем крупнее и внушительнее она получится, тем с образовательной точки зрения это будет результативнее и надежнее. Вообще у него была тяга к вещам крупным, внушительным и надежным, которые должны служить годами, к ботинкам, которые велики на два размера, к гигантским зимним пальто и полушубкам, в которых я чувствовал себя, как в палатке; даже игрушки, которые он мне покупал, выглядели огромными и несокрушимыми.

Впрочем, у меня было все, чего душа пожелает, точнее говоря, все, чего душа пожелает, кроме оружия. Отец был истеричным и экспансивным пацифистом и никогда не позволял иметь даже водяной пистолет, не говоря уже о чем-то столь грозном, как пистолет, стреляющий пробками. Это была очевидная травма со времен войны, хотя он никогда не рассказывал ни о своей службе в Вермахте, ни о русском плене. Какие-то эпизоды, какое-то падение в реку из проезжающего по мосту эшелона («Если бы я тогда не умел плавать, то меня не было бы в живых», — говаривал он со значением, когда мы на полу осваивали брасс), какой-то военный марш, сыгранный на губной гармонике, и все. Больше ничего. «Война — это самая страшная вещь на свете» — таким безусловно справедливым афоризмом пресекал он все мои просьбы и мечты заполучить хоть какую-нибудь имитацию огнестрельного оружия. Однако же к форме первобытной, к архаическому метательному оружию — например, к рогатке, луку или самострелу, он имел снисхождение, причем поразительно далеко идущее. Когда в выписанном для меня журнале «Горизонты техники для детей» он наткнулся на историю Вильгельма Телля и приложенную к этой истории инструкцию по сборке детского игрушечного арбалета, то загорелся этой идеей с характерной для него чрезмерностью. Он увеличил все параметры и велел изготовить в мастерской Горно-металлургической академии арбалет раза в два больше и массивнее — такой, что служил бы мне годами. И вот я, кому не позволялось иметь даже жестяной пистолет с пистонами, ходил по городу, сгибаясь под тяжестью оружия, из которого в любую минуту мог кого-нибудь убить, у арбалета было дубовое ложе, буковый лук и латунный спуск, выпущенная из него стрела летела почти на сто метров, а если ее пустить вверх, она на какое-то мгновение исчезала из виду. Но никто не был ни убит, ни изувечен, потому, что когда я в кого-то целился, то промахивался — ведь у меня было косоглазие и тряслись руки. А по какой-нибудь нелепой случайности тоже ничего случиться не могло, так как местные протестанты, завидев косоглазого недотепу со смертоносным оружием в трясущихся руках, бросались врассыпную, прятались по домам или укрывались за далеко стоящими деревьями. Руки у меня тряслись и когда я стрелял из арбалета, и когда я даже на самом большом листе бумаги пытался изобразить ненавистное S. Впрочем, и по сей день — привыкнув все писать от руки — я не могу с должной каллиграфической старательностью не только букву S, но и вообще никакую букву аккуратно вывести.

Да, конечно, моим трясущимся рукам далеко до вспархивающих, будто стая голубей, рук Ендруся Паркетчика, но дело в том, что у Ендруся теперь-то, когда он поправился, выздоровел, когда вылеченный вышел из больницы, ни одна паркетная досточка и на миллиметр в руке не сдвинется. А у меня, увы, даже если отпускает дрожь, вызванная привходящими обстоятельствами, остается почти такая же имманентная дрожь. И потому, неустанно скорбя над своей безвозвратно утраченной леворукостью и завидуя красивому почерку (и тем, у кого он есть), я в то же самое время не перестаю размышлять, о чем же моей левой рукой и моим чудесным почерком я писал бы? Ведь даже это элегантное название, «Безвозвратно утраченная леворукость», было бы совершенно другим.

Сабля поручика Чижа

Офицерскую саблю деда мы искали с отцом в пятидесятые годы, искали ее во времена Гомулки и Герета, искали в годы военного положения и, правда, уже с убывающей верой и надеждой, после обретения независимости. Точно пара дотошных ревизоров или сыщиков, шли мы от помещения к помещению и все перетряхивали. Существование сабли казалось вполне правдоподобным и даже неизбежным: ведь в доме были образцы всех вещей, придуманных и сотворенных человечеством, — так что могла найтись и сабля.

В доме, который был в довоенное время усадьбой с натуральным хозяйством, мясной лавкой, жилищем начальника почты, искушенного охотника, филателиста и одержимого зверовода, пансионатом, канцелярией по составлению прошений, камерой хранения, ночлежкой, баней, швейной мастерской, складом контрабандистов, винокурней, пунктом телекоммуникационных, гастрономических и общечеловеческих услуг, местом, в котором совместно проживали пастор, фармацевт, горный инженер, ветеринар и монтер высоковольтной линии, — так вот, в этом доме было все.

Захотелось тебе, скажем, пресс-папье — на тебе пресс-папье. Захотелось миниатюрные аптекарские весы — на тебе миниатюрные аптекарские весы. Пожелал топор мясника — на тебе топор мясника. Захотелось теологический трактат — и тут же перед тобой начинают переворачиваться ветхие страницы с подробно записанным рассуждением о предопределении. А пианино? А ручная мельница? А янтарные коробочки от лекарств? Аккордеон? Швейная машинка? Лаковые печати? Точила для кос? А дыроколы, скоросшиватели для бумаг, пипетки, кнопки и белые пасторские воротнички? Старые телефонные аппараты, скрипка и соломорезка. Изящные прутики для закручивания кончиков в колбасном производстве, запасные части молочного сепаратора, оленьи рога, образцы всех минералов мира и настоящий маркесовский магнит, с чудовищной силой вырывающий железо, закопанное даже на метр под землей. Оставшийся от немцев бинокль и красноармейский килим. Комплекты циркулей, лекал и угольников, логарифмическая линейка, образцы кабелей всевозможных сечений и специальная клетка, служащая для аккуратной казни норок (так, чтобы, не дай Бог, не повредить мех). Маленькие шахтерские лампочки, кляссеры, марки, химические карандаши, сотни забытых дачниками солнцезащитных очков, коровьи колокольчики, маленькая прялка, барометр, ключи ко всем часам — все, включая такие мелочи, как морские раковины, причудливые речные камушки, гвозди, гайки и металлические шарики, — все, кроме сабли.

Различимые следы сабли теряются в 1939 году. «После возвращения из Румынии я отдал ее матери, а она куда-то ее спрятала», — дед всегда называл бабушку «мать». «Мать саблю спрятала, это ее надо спрашивать». Но бабушка пожимала плечами, отрицательно качала головой и отмахивалась, даже не утруждая себя каким-нибудь простейшим обманом насчет плохой памяти. Было ясно, что она знает, но не скажет. Хотя с течением времени в ее отрицательных жестах начала появляться тень неуверенности и даже беспокойства, но мысль, что бабушка и вправду могла забыть, даже не приходила мне в голову — разве что сабля сама, ведомая законами кинетики якобы неподвижных годами предметов, сумела спрятаться от нее получше.

Дед доставал с полки второй том довоенного издания «Иллюстрированного словаря польского языка» Аркта, открывал на нужной странице и указательным пальцем касался миниатюрной гравюры. «Она выглядела так же. Ну в точности моя. В точности. Это мать ее спрятала — и хорошо знала, что делает. Сначала Германия, потом Большевия…»[14]

вернуться

14

Большевия — т. е. Россия.