Изменить стиль страницы

Все фашисты уехали из плена домой, а мы остались тут.

Когда под землей ехали поезда метро, в домах трескалась штукатурка, перекашивались посудные шкафы и стенные часы начинали врать.

К стенам лепились враскоряку пузатые балкончики — на них никто не выходил курить, не хранили барахло, и стирку не вешали: боялись, что балконы обвалятся.

В щелях карнизов росли сорняки и жидкие деревца из залетевших осенью кленовых «носиков».

Крыши были двускатные из гофрированной, как стиральные доски, ржавой жести, торчали скворечни чердаков, антенны с птичьими гнездами, раструбы водосточных желобов.

В магазине говорили, что в домах нельзя жить.

В одном дворе зимой всегда пахло свежими огурцами, хотя никакого овощного магазина поблизости не было.

В другом дворе стоял на клумбе гипсовый лось с лосенком — у лосенка не было передней ноги, вместо ноги из лосенка торчал стальной штырь со шрамом каркасной сварки. В том дворе жил сумасшедший. Он выбрасывал в окно всякие вещи. Пиджаки, пластмассовые игрушки, книжки, подсвечники, сырую картошку, фотографии теток, истекшие календарики, пузырьки от лекарств и плесневые горбушки.

Говорили, что он хочет выбросить из окна весь свой дом. Один раз он выбросил в окно старинную люстру, все ходили и собирали медные висюльки, которые были приделаны для красоты к светильникам, а сумасшедший вышел во двор в тренировочных штанах, смотрел, как мы обдираем раскуроченную люстру, и смеялся, прикрывая рот рукой с дорогим квадратным кольцом.

Потом сумасшедшего забрала к себе дочь, за границу, жить насовсем.

Больше всего я любил ходить в третий — дальний — двор. В полуподвале была булочная-кондитерская. Там продавали желтый кристаллический сахар, не сладкий, как стекло, и еще такие штуковины, которые назывались «печаки». Они были похожи на крахмальные пельмени, черствые и приторные, без никакой начинки. Печаки набирали в совок и сыпали на весы сколько надо. Они слипались в кульке и пачкали пальцы сахарной пылью.

Не знаю почему, мне всегда было скучно на них смотреть. Был еще постный сахар, клюквенный что ли, розоватые тесные квадраты с крапинками ягодных ошметков, ромбы зуболомных козинаков и яблочный пластовой мармелад в промокших картонных корытцах, даже на взгляд — прохладный и кисловатый. Мармелад бывал редко, перед праздниками, женщины брали его для начинок и волновались, что не хватит.

Я выбирал четвертинку «Украинской» буханки (гильотинный нож, вделанный в прилавок, опускался и точно отхватывал нужный ломоть), а к хлебу полагался граненый стакан мутного томатного сока с осадком. Стаканы стояли кверху попой на пластмассовом щербатом подносе, попьешь, отнесешь или оставишь на столике, стакан заберут и сполоснут «борной» водой. И поставят обратно к остальным. Продавцы следили за стаканами: стаканы воровали алкаши.

Можно было пить и есть прямо там, стоя за круглым столиком у витрины. Мне казалось, что в дальнем дворе всегда шел дождь или мокрый снег. Может быть, это мне так везло, но как ни вспомню — запотевшая витрина с колосьями и караваями снаружи всегда в извилистых руслах городской воды или кляксах рыхлого снегопада. По Хорошевскому шоссе слышно шел, распахивая лужи высокими колесами, автобус с поворотной гармошкой-гусеницей посередке.

Лампы под потолком рядом с пропеллером вентилятора всегда горели вполнакала и жужжали. От них хотелось спать.

Мне нравились механические кнопочки кассы и шарманочный звучок с подзвоном, с которым выбивался чек на суровой бумаге. На стене висела плексигласовая угловая ячейка с трафаретными буквами «Книга жалоб и предложений», но никакой книги в ней никогда не было.

Потеки томатного сока сонно и солоно застывали внутри граненого стакана, как кровеносные ветки дерева. Если никто не смотрел, я старался раскрутить стакан так, чтобы он плясал, но не падал. Когда стакан останавливался, стоячий столик продолжал подрагивать сам по себе в такт колесам — за дальним двором начинались бетонные панели забора, железная дорога и мост через нее.

После двух часов шел вильнюсский скорый. В консервной банке с солью подпрыгивал гнутый черенок чайной ложки. Косо ходили туда-сюда уровни сока в конусах на прилавке: сливовый, томатный, яблочно-виноградный. Я раскручивал стакан чуть сильнее на середине столешницы и выходил из булочной, чтобы успеть увидеть через витрину, как он остановится. И никогда не успевал.

За мостом было Задорожье. Мы так и говорили: пошли в Задорожье.

Пошли.

Там все было другое. Мост был железный, гулкий, в чешуях голубой краски, с сетчатыми перилами от насыпи до насыпи; под ним в провале приплясывали цирковые провода, сходились крест-накрест железнодорожные стрелы. На мосту всегда дул холодный и высокий самолетный ветер. Косогоры отвесных насыпей были крутые и опасные, на склонах рыжим мочалом прела прошлогодняя трава, росли дикарем рябины и вербы, иван-чай и золотые шары. В хорошие дни я перелезал через перила и шел снаружи по внешней приступке; товарные и пассажирские составы ехали внизу громко и скоро, как с горы в подземную дыру, и, если закрыть глаза, казалось, что они едут по кругу, по кругу, по кругу прямо внутри меня.

Всегда что-нибудь кончалось первым — или мост, или поезд.

Я думал, что река Смородина, которая из сказок, не водяная река, а железнодорожная, по ней все время идут цистерны с мазутом и перейти реку нельзя.

Только как в загадке про мальчика и девочку на железнодорожном переезде, где поезд все время ходит по кольцу, мальчику нужно попасть в тюрьму, а девочке — в больницу. Мальчик должен толкнуть девочку под поезд. А иначе — никак.

У самых путей валялись ненужные бензиновые бочки, гнилые шпалы, колеса от машин, остовы велосипедов, двери от холодильников и кучи окалины.

Железнодорожная окалина ничего не весила в руке, как пемза, ноздреватая с сединой. Говорили, что это жженые кости тех, кто бросился под поезд, поэтому окалину нельзя брать домой. Я не верил. Просто окалина была грустная и слишком легкая. Кости не такие.

Ма говорила мне, что кости в земле становятся как бирюза. Бирюза — это кости тех, кто умер от любви. Они до сих пор все помнят. У нее было бирюзовое ожерелье в шкатулке с нарисованными на крышке детьми, которые бегут по мосткам от грозы. Я собирал железнодорожную окалину и носил с собой. Кости тех, кто умер от любви, вовсе не такие. Они круглые, даже на ощупь — голубые, продолговатые и прохладные, как слово «Колумб», как сосательные конфеты, которые дают в театре; кости нанизаны на леску и запираются в кольцо на замочек. Бирюза и рисинки речного жемчуга могут заболеть и умереть, если их не носить. Мать часто носила их на работу. В шкатулке остро пахло лаком и стариной, в шкатулке хранились кости умерших от любви. Я открывал шкатулку тайком, зажмуривался и окликал шепотом: «Вы кто такие?»

Окалина умереть не может, она дура. Она ничего не помнит. Ее можно брать и носить с собой.

На рельсы я подкладывал копейки и выжатые тюбики зубной пасты. Я плющил пиратские деньги. Проезжала электричка или медленный товарняк с грязными цистернами. Монеты терялись в гравии между шпалами, надо было искать. Они были еще горячие, разъехавшиеся вкось до блеска, не разбери поймешь какого государства. Тюбики, плюнув из-под колеса белым и длинным соком, сплющивались, как шоколадная станиоль, — с круглым морщинистым пупком завертки с крышечкой.

В Задорожье было нельзя. За мостом ходили такие мужики — трясуны. Они сумасшедшие. Поймают сзади за шею и трясут, трясут, трясут, пока не умрешь. Меня никогда не поймают.

Весной, когда снег не таял, но испарялся, в Задорожье приходили рабочие и жгли висячую траву на склонах — получался ползучий дым, трава выгорала до земли, черное пахло тоскливо и сладковато, как листья на кладбище.

На гари вырастала новая трава, к летним каникулам с насыпей поднимались миллионы белых бабочек-капустниц, в провалах у полотна грелась постоянная вода, росли хвощи, хрящеватые лопухи и сорные колоски петух-или-курица.