Он мешает, я хотел бы в полнейшем безмолвии утратить равновесие, возведенное океаном значение собственности сослагательного наклонения — прилива. Этого (того) не случилось. В час убывания луны. Сужение луча. История поворачивает к себе, проходит сквозь самое себя, как бедные, узкие врата блага. Скрип прежде и затем. Завтра я найду ему имя, род, окончание. Грамматика смещения. Да, говорю я себе, откладывая в стороны книгу за книгой, надо спешить, надо перейти улицу, подняться к океану, там станет намного ясней, зачем рыться в книгах, а некоторые, откладывая, листать с прохладцей. Образы. Возможно, все дело в образах, которые только и ждут, чтобы возникнуть в голове и скользнуть к сердцу, чтобы в одно мгновение и во второе мгновение, а также и в третье спеленать его осязаемостью. Существует мнение, будто допустимо и десятое мгновение. Последнее играет наиболее важную роль в формировании опыта. Словно сквозь несколько колец стекла. Сквозь словно. Различные степени преломления. Но сумма ничтожна. Когда она встретилась с Жаном Поланом, ему было пятьдесят. Вот как?

В полуоткрытую дверь Диких видел руки, перекладывавшие книги с полки на полку, далее помещение, напоминающее часть какого-то магазина, торгующего подержанной одеждой (запах вещей после химчистки), за широким окном нескончаемо образовывался воздух, выше чертил ворон, а в разбиваемом солнцем постоянстве складывались стекловидные тела чисел и пропорций. После обильного света глаза с трудом определяли (деление — вот что остается синонимии, веер деления) то, на чем внезапно было остановлено внимание — очертания человека, стоявшего с раскрытой книгой в руках и смотревшего поверх нее. Ясен ли вам рисунок? Но сам он — вне присутствия, и предопределено ему имя из знаков, враждебных друг другу. Потому что "дни наши суть сквозняки в домах без стен". На протяжении трех глав продолжает рассказываться о похищении монеты сновидений, окованной льдом, — если ее приложить к векам блуждающего на границах яви и луны, на них тотчас выступает испарина мгновенных надписей, повествующих о будущем того, кто осмелился взять монету в руки, и смывающей, как водится, сами сны, а также рассудок спящего. С той поры ночи последнего станут бездонными колодцами, а душа и жилы, на которых она висит в зрачках, будут бесконечно пожираемы мелкими тварями, наподобие вшей, и ночь никого уже не отсудит у немоты. Кого напоминает вам человек с книгой? Душу? Близорукость? Необходимость разослать письма? Без единого знака вторжения цвета. Это мне кажется (вероятно, другим также), и, следовательно, это неукоснительно есть для меня на самом деле, хотя выражение "на самом деле" мне кажется наиболее уязвимым местом в предположении. В желании создать беспорядок слышатся отголоски не меньшей заносчивости, нежели в желании утвердить гармонию. В известной мере большая часть словесности есть уверение читающего в особого рода знании, которым обладает пишущий. Особенность такового знания заключается не в проблематичной категориальности, но в точном чередовании (в меру искушенности) спрашивания и утверждения (что относится также к риторике, где, впрочем, утверждение принимает форму подтверждения) в создании иллюзии неустойчивости любого представления. Непременным условием является устойчивая идея общности личного опыта, разделения значений. В иных областях умственной деятельности такие процедуры могут именоваться по-другому. Однако меня интересует вид письма, в котором даже вопрос не имеет смысла. В таком письме не значимы ни "отрицание", ни "утверждение", а их присутствие можно описать как служебную роль в не закрываемой ситуации замещения. Что меня привлекает в этом? Скорее всего то, о чем я "постоянно догадываюсь", но что в силу своего проявления во времени, остается нераскрытым, не явленным, не данным, а именно — постоянное ускользание того, что притворяется наличествующим, острие исчезновения (глагол настоящего времени, несовершенного времени), которое возможно представить пунктом равновесия "есть" и "нет", их идентичности. Пустейшее находит себя в пустоте, в взаимовхождении, во взаимоотражении. Ожерелье Индры. По-другому это вероятно сказать следующим образом — возможно мыслимое место/время, в котором происходит сам акт превращения: нечто уже не то, чем являлось, но еще пока и не то, чем намеревается стать. Станет ли оно иным по отношению к тому, чем оно было или даже есть, не будучи ничем? В теснейшей и постоянной вспышке разрыва времени и непереходного различения, не мыслимой, но всего-навсего предполагаемой, воображаемой — всегда лишь предчувствуемой, а потому несуществующей вне, становятся видны некоторые вещи, по отношению к которым наше не-существованние как бы обретает движение и внятность.

Первое видение сменилось устойчивым созерцанием. Причины его были Диких понятны. Мальчик, приснившийся ему за день до этого на рассвете, перед тем как приложить к его векам опаляющую неземным жаром монету (за нее ничего не купить, она, так сказать, воплощение "бесплатного" как такового), сказал, что люди "с папиросной бумаги" имеют обыкновение совершать обряд усекновения волос в новолуние, вследствие чего возникает идея тотального понимания совершенного присутствия как имени собственного. Если оставить в стороне неприятный сон, после которого у Диких еще долгое время ныла голова (выпитое накануне также сыграло роль), в остальном было вполне понятно, что "созерцание" не может иметь причин, подобно любому акту приятия чего бы то ни было, вплоть до непрекращающегося процесса несовпадения сознания с создаваемым им в сознании. Вопрос: что "располагается" в этом не поддающемся описанию локусе, принадлежал не ему, но мне. Я держал перед собой изрядно просоленный (зачитанный) New …… но, глядя поверх страниц, повторял про себя где-то однажды услышанную малозначащую фразу: "условия человеческого существования", пытаясь вникнуть в то, что повторял, не шевеля даже безвоздушным ртом. В словесном сочетании, думалось, была скрыта разгадка. Вялость и раздражительность. Такое порой (я слышал) случается, когда разгадка обнаруживает себя вне каких бы то ни было условий, ей предстоящих. Не столько даже в словах, ее образовавших, сколько в обстоятельствах, послуживших импульсом ее возникновения в памяти.

Причем, мне было абсолютно безразлично, кому она принадлежала. Или же — чьим достоянием она перестала быть, нежданно-негаданно вовлеченная в диковинную игру трех имен, которая, скорее всего, никогда не разрешится ни в чем более или менее определенном, но лишь послужит причиной возникновения "новой" смутной привязанности к тому, чему суждено оставаться бесконечно-отдаленной точкой догадки, не имеющей никаких предпосылок ни в воле, ни в предощущении.

Невнятная, но все же, вопреки жаре и свету, кое-какая связь возникала, предлагая, по-видимому, явно неверные пропорции. Не то. Не этим. Я рассказывал о другом. Мне были даны значительные полномочия.

Ночная, полупьяная исповедь landlady, у которой я снимал северную комнату, как бы предопределила неожиданное знакомство с Джанис и ее благотворительным магазином, где я коротал утренние полчаса в ожидании автобуса в школу. Это нужно непременно запомнить. Забыть. Услышать от другого. И снова забыть. Решительно важно установить точное время ожидания. А затем вернуться в ночь на кухне и последовать обескураживающему переходу к "проблемам истории", "протестантской этики и феминизма" (notes on margins) как таковым, за которыми звучит непостижимо прямое и потому фальшивое предложение "дать развитие отношениям" (мы пользуемся поспешным и неловким переводом довольно искусно построенного пассажа в 4:30 am). В исповеди, как мне потом показалось, звучала явственная нота настойчивого недоверия к высказываемому, вплоть до произнесения пресловутого "развития" — та же настойчивость упоения, с какой разворачивалась история самоубийства отца семейства (self made man), свершаемого на глазах у жены, в виде акта тщательно подготовленного и взвешенного воздаяния за "все", но именно в этом моменте (сколько я потом ни вспоминал, сколько ни ломал голову, на ум ничего не приходило) возникала путаница, и было почти невозможно понять мотивы, понудившие известного состоятельного нейрохирурга прибегнуть к пистолету (тип упущен, как и положено в художественной литературе, хотя лично я склоняюсь к кольту 44 калибра), поднести ствол к седому виску, и, если верить продолжавшемуся рассказу (а я ежеминутно верю всему на свете — вот почему на протяжении жизни ложь никогда не предавала меня, не то что остальное: зрение, разнообразные математические символы, поэзия, etc.), вышибить мозги на колени жены (вот-вот, придвинемся ближе, именно так: качалка, завывающий в камине ледяной ветер, лишающий медленно рассудка, cartoons в карамельном окошке телевизора; конечно, я все понимаю, я все более чем прекрасно понимаю; что тут говорить, взяли и поехали), тогда как действие, миновав со скрипом, на мой взгляд, слабейшее, а попросту говоря провальнейшее место, уже вновь набирало грозную красоту готического романа, исполненного пышными закатами Луизианы в феерических испарениях болот, инфернальной яркости полудня, связками тлеющих в склепах писем, когда после первых же страниц, на которых мы сталкиваемся с фактической развязкой повествования, начинает разворачиваться "настоящий" сюжет, приоткрывая "подлинные" мотивы, различные "изнанки" заинтересованности действующих лиц, за чем уже впрямь, подобно бумажным декорациям, громоздятся швейцарские пейзажи бездн и высот, предваряя зев ада, охраняемый выжившим из ума почтальоном и шоколадницей. В награду достается бронзовая табличка в непристойно изумрудном дерне елисейских полей, сразу же за поворотом у пожарной части. Занавес резко дергает вверх.