Но услышав, что старики входят в комнату, она закрывала глаза — пусть думают, что она спит, а видеть она никого не хотела.

В последний свой день в Поджо-а-Мели, лежа в кровати, она покусывала шпильку и уже засыпала, зажав ее в зубах, как вдруг ей почудилось, что она упала с огромной высоты на крышу их дома в Радде и разбилась — и она дернулась и застонала. Дедушка со своей кровати прикрикнул:

— Тихо! Думаешь, мне не жалко?

Она испугалась, что ее будут ругать. Но потом подумала так ясно, будто сказала вслух: «Они и думать забыли. Надо только не храпеть».

Запах несвежих простынь ее раздражал, и чтобы избавиться от него, она отвернула их к шее.

Ее распущенные волосы книзу сходились на кончик и, лежа на подушке, напоминали серп.

Она увидела, как входит в дом: на маме новое платье, обе сестры пополнели. И голос спросил ее:

— Что ты здесь делаешь?

— Не знаю, — отвечала она. — Это не я так решила. А папа где прячется?

— Это ты виновата, — продолжал голос.

Мама и сестры смотрели и слушали в молчании настолько жутком, что она стала кидаться на них, чтобы они шли в другую комнату. Но руки у нее не поднимались, а голова все утыкалась в невидимую стену. Тогда она почувствовала, что сердце у нее переворачивается, и все в животе тоже, а в горле дерет. Лица матери и сестер теперь пугали.

— Скажите что-нибудь! — закричала она.

Они повернулись к дверям. И отец с двумя набитыми мешками на плечах, с залитым кровью лицом — крови было столько, что наполнилась бы мельничная запруда — взошел по ступенькам.

Мешки всей тяжестью придавили ее, и она закричала.

Больше всего Пьетро нравились полевые цветы — невнятных линялых оттенков, почти неотличимых друг от друга. О цветах, что растут в саду, он и подумать не мог без сильного смущения и всякий раз краснел. Была у него привычка набивать карманы белыми и красными маргаритками, желтыми одуванчиками, розоватым и грязно-белым горошком, дикими маками, фиалками, цветками дрока, боярышника, шиповника и полевого гороха — и потом задумчиво их жевать.

Гизола научила его делать из тутовника чернила — а еще высасывать пресноватый медовый сок из бледно-рыжих цветов, похожих на дикие лилии, что растут среди пшеницы, чуть не доставая головками до колосьев, и узнавать, когда с кустов живой изгороди можно уже есть красные ягоды. Научила, чтобы отвязался — как-то раз, когда он, заметив, что она бродит от одного ряда посадок к другому явно без особого дела, стал швырять в нее землей.

Однажды за завтраком он узнал, что Гизола вернулась в Радду: Ребекка рассказывала об этом Адаму. Он приподнял голову, прислушиваясь, и продолжал есть. Но потом до вечера просидел, забившись в конец стола и уронив голову на кулаки.

Пошел дождь — он заливал закрытое окно, будто решил затопить всю комнату. Это был один из тех дождей с порывистым ветром, что хлещут в стену, словно пытаясь ее повалить — и вдруг проливаются отвесно, ясные и прозрачные, потом разворачиваются в обратную сторону и вскоре исчезают. И, наконец, лишь редкие капли колют лицо тонкой ледяной иголкой. Дороги дышат и меняют цвет — солнце заливает их, потом становится тенью и снова светом. А облака идут над вершиной Монте-Амиата из-за холмов Монтаньолы, как из укрытия, прямо на Сиену.

Дороги ведут во все стороны: то почти сходятся, то расходятся, встречаются пару-тройку раз и вдруг замирают, будто не знают, куда идти, на маленьких косых площадях, вздыбленных и утопленных, где старинные здания взгромоздились так плотно, что заняли их почти целиком.

Ряды домов, кривые и закругленные, почти переплетаются, словно каждая улица хочет идти сама по себе. И то и дело виднеются кусочки полей — то в проеме между домами, если смотреть в переулок вкось, то с лестницы у церкви, то из пустынной, заброшенной лоджии.

Тогда Пьетро представилось, что Гизолу из вредности отправили в путь одну, под дождем. Он долго думал об этом, и, наконец, заснул.

На художественное училище он потратил уже целый год, хотя ничего еще решено не было. Решение зависело от совокупности мнений самых старинных завсегдатаев трактира — и еще от отца, который вспоминал об училище крайне редко и со злостью. Анна даже после неудачного опыта с рисунком не теряла веры в способности сына и проявляла терпение и упорство. Но вмешалась судьба, а ничего хорошего от нее ждать не приходилось.

Однажды утром Анна решила сводить сына к священнику за советом. Приготовила самое нарядное свое платье и думала обернуться поскорее, чтобы не узнал муж: они шли чуть ли не тайком. Вдруг сердце ее сжалось туго-туго — а крикнуть не получалось. Как упала, она даже не заметила.

Ее нашли на полу у раскрытого шкафа. Она лежала, вытянувшись вперед всем телом, как животное, которое огрели по затылку, с полузакрытыми глазами, полными еще жизни, и чуть перекошенным лицом, на котором застыло невыразимое, мучительное беспокойство, будто жалела она лишь о том, как скажется ее смерть на всех остальных, и просила ее не ругать.

Первой ее увидела Ребекка, когда пришла ее причесывать. Она тут же откупорила склянки, которыми пользовались при конвульсиях, но Анна уже не дышала.

— Барыня! Хозяйка!

Перепугавшись и вся дрожа, она кинулась на кухню и стала кричать из окна, что было напротив входа в трактир. Ее услышал официант:

— Хозяина! Скорее!

Официант, решив, что речь о необычно сильном приступе судорог, отложил тряпку и пошел на кухню:

— Где хозяин?

— Еще не вернулся. Он у бакалейщика — остался расплатиться.

— Бегите срочно за ним! Хозяйке плохо!

Ответивший ему помощник положил нож, которым чистил рыбу, только что вынутую из корзины и сваленную кучей в мойке, вытер руки, подоткнул фартук и вышел. Но Доменико он нашел не сразу — тот уже ушел за другими покупками.

Встретившись, оба поспешили домой чуть ли не бегом. На лестнице Доменико налетел на врача, своего друга и постоянного посетителя, который как раз спускался вниз, чтобы встретить его у входа.

— Дорогой Доменико… Постойте минутку!

Трактирщик схватил его за плечи. Врач отстранил его руки, взявшись за запястья.

— Доменико на этот раз… Бедняжка!

— Пустите! — крикнул он. — Это просто судороги.

Но весь похолодел при этом. Холод накатывал волнами, от копчиков пальцев до макушки. В первую минуту ему показалось, что это отказывает рассудок, но сбивчивое дыхание напомнило ему, всегда дышавшему так ровно — то, чего подспудно ожидали, случилось. Что с этим делать? Как смотреть на мертвую Анну? Неужели он должен туда идти?

И когда он вошел в комнату, стены и двери качались и распахивались сами собой, и он не различал ничего вокруг. Потом коснулся холодного, начавшего коченеть лица — и закрыл глаза, упал поверх жены и заплакал.

От своих же криков его бросало в дрожь.

Постепенно он начал чувствовать боль. Вся безмерная его ярость, казалось, перешла в страх. Ему казалось, Поджо-а-Мели утащило куда-то далеко-далеко, а у него не было времени вмешаться. Казалось, что двери трактира захлопнулись сами собой и не хотят открываться. И что Анна ужасно мучается, что не может говорить. И все в нем рушилось.

Так велика была его боль, что все должны были его утешать! Как же раскаивался он теперь, что мало ее любил!

Анна постепенно остыла. Кто-то опустил ей веки, и в первую минуту она показалась всем, кто собрался вокруг, непривычно чужой.

Кто-то взял ее под подбородок и запричитал:

— Как знать, что бы ей хотелось сейчас сказать! Страсти какие! Бедная женщина! Такая была добрая!

Пьетро увидел ее, когда ее уже перенесли на кровать, и не знал, что обо всем этом думать. Доменико заговорил с ним, лишь когда ему об этом напомнили. Но совершенно бесстрастно — почти чураясь. И одновременно еще отчаянней пожелал удержать его при себе в трактире. При этом он продолжал кричать так громко, что слышно было на улице.

— Такое чувство, что она сейчас встанет! — сказала Ребекка.