Изменить стиль страницы

Долго сомневался насчет самих красок: всё было за то, чтобы не покупать готовых — мало ли что фабриканты, особенно немецкие, туда понамешают, — а самому по старинке растирать пигменты с маслом; так и искушенные люди в академии советовали, и здравый смысл подсказывал, и самому хотелось, и стало бы дешевле. Он уж подобрал себе хорошую плиту и курант как раз по руке — не стеклянные, потому что стекло, как ни береги, а ненадежно, и не мраморные, потому что мрамор все-таки мягок, но настоящего твердого камня; накупил свиных пузырей — хранить натертые краски, и самих пигментов, однако — время! время! — очень скоро смирился и свернул на удобное, как все сворачивали: стал покупать краски готовые, в тех же пузырях, или еще лучше, во входящих в обиход склянках, надежно укрытых провощенной пробкой и снабженных ярлыком с названием.

Самые эти краски отбирать было наслаждение и маета. Многих и многих десятков тонов, оттенков, сияющих чистотой цвета, то тянущихся друг к другу, то отталкивающихся, словно заклятые враги, — тонких, мягких, звонких, приглушенных, грубых, нежных, резких, то звучащих подобно флейте, то отдающих голосом трубы — и все с возбуждающими воображение названиями. Лишь некоторые из них были уже знакомы по акварели; приходилось тыкаться чуть ли не наугад, и пока приказчик отвешивал ему порции пигментов на маленьких деликатных весах с чашками, вздрагивавшими при малейшем прикосновении, и выставлял на прилавок пузатые склянки, он мучился: какой взять бакан — венецианский, турецкий или, может быть, патриотически предпочесть свой, ржевский. А какая черная будет лучше и для чего — косточковая или, может быть, слоновая кость, липа жженая или свечная сажа, виноградная черная или черная земля, или земля римская, или кёльнская, или, опять-таки родная, олонецкая: та теплее, та холоднее, одна зеленит, другая синит, та будто поплотнее, та — полегче; а как она разойдется в масле, как сядет на кисть, как ляжет на грунт, какой окажется, если ее растереть тонко по поверхности, и какой — если положить густо, тяжело; какие скрытые свойства обнаружатся, если смешать ее с другой краской, и какие — если неплотно перекрыть ее сверху, — и так во всем, одни загадки. Это уже потом, после года занятий, проб, неудач и собственных маленьких открытий, он разберется во всех тонкостях и поймет, что из чрезмерного изобилия требуется ему, в сущности, совсем немного, каких-нибудь десятка два красок, но тех, с которыми ощущают родство его насмотревшийся глаз и привыкшая к кисти рука. И с лаком приходилось терзаться, какой будет лучше — янтарный, спиртовой, китайский, или мастичный, или еще какой-нибудь; русский скипидар предпочесть или заморский терпентин? Куда как проще было с маслом — все советовали брать льняное, вареное, и кошелек охотно с этим мнением соглашался.

Наконец, он даже приобрел манекен. Он был дорог безумно, страшно сказать как, но без манекена невозможно было обойтись, работая над картиной. Так он оказался хорош собою — чуть повыше ростом самого Федотова, отлично выточенный из крепкого дерева, отшлифованный мягко и послушно двигающийся во всех суставах и сочленениях, крепко держащий любую заданную позу, так вкусно золотилась его древесная плоть, что сразу он стал своим, едва внесли его в дом; немало шуток над ним и по поводу его было перешучено, немало прозвищ дано. А какое удовольствие было посадить его за столом рядом или — на диван, обрядив в женское платье и приладив к жестким неухватистым рукам гитару!

Что и говорить, сладкие хлопоты, волнения и переживания, но когда они завершились, надо было начинать то, ради чего все делалось, — приступать к масляным краскам, приступать скорее, потому что время не ждало, ему уже было тридцать, и он не молодел. Кое к чему присмотрелся в академии — походил в классы, копировал, что полагается на первых порах постижения живописной премудрости, потом заглянул и в манекенный класс, где после копирования надо было писать драпировки на манекене, потом и в натурный, где ставили уже обнаженную натуру, во всем поразобрался, понял, что проходить все ступени академической выучки немыслимо, что учиться все равно надо самому, в чем-то следуя академическим порядкам, в чем-то нарушая их, а главное, ускоряя их неторопливую последовательность. Научился же рисунку (пусть и не до конца, это он уже понимал), научился и акварели. Спору нет, покорить живопись будет посложнее, но и сам он уже не тот юнец, что бойко чиркал карикатурки и портретики десять лет тому назад. Он знал: главное — добросовестно, продуманно работать и себя не жалеть.

Он и не жалел. «На следующий год Павел Андреич стал реже бывать у своих приятелей. До нас изредка доходили слухи о том, что он приступил к масляным краскам, работает утром, вечером и ночью, при лампах или при солнечном свете, в академии или дома, — работает так, что даже смотреть страшно, не давая себе ни пощады, ни снисхождения, ни отдыха», — вспоминал Александр Дружинин.

Работ этого трудного 1845 года не сохранилось вовсе: десятками летели они в печку или шли Коршунову для использования по хозяйству. Быстро сообразил Федотов, что холстов не напастись, и перешел на грунтованные картонки — так и те употреблял по нескольку раз, без жалости соскребая только что написанное, еще не успевшее высохнуть.

Да и что сохранять было? Кому, кроме него самого, были нужны, кому интересны бесконечные пробы, штудии, копии одного и того же, этюды одних и тех же драпировок на манекене или просто на гвозде, вбитом в стену, — мучительные попытки, жалкие результаты, которые не то что показывать, а припрятать подальше от чужого глаза. От акварельных навыков мало было проку, масляные краски требовали совсем иного подхода, и не раз чувствовал он себя все тем же новичком, ни к чему не способным, и кисть валилась из рук.

Однако характер был крепкий, солдатский, было и самолюбие, разогретое встречей с Брюлловым и его словами, которые корявой занозой сидели в памяти. Прошел год, совершенно темный для нас, пытающихся восстановить жизнь Федотова, и тяжелейший для него, — прошел не без пользы. Настолько, что он даже сам себя перевел в следующий класс, «натурный»: «…для практики… переписал этою манерою портреты почти всех своих знакомых». Иными словами, продвинулся настолько, чтобы решиться посадить перед своим мольбертом кого-то, пусть и свойского человека.

Более того, он рискнул даже взяться за картину, для начала с минимальным числом действующих лиц — «несложную», как он определил эту ступеньку в созданной им самим системе самообучения. Может быть, и поспешил, потому что над картиной он, придавленный неопытностью, завязший в первоначальном решении, долго мучился, ковырялся, и она стала отставать от того, что, преодолевая неловкость и робость первых попыток, он со все возрастающей уверенностью добивался в портретах.

Безвозмездными натурщиками в школе постижения мастерства снова оказались друзья, приятели, знакомые. Часть составляли прежние — те, общение с которыми тянулось еще с полка. Правда, их стало меньше: кто-то незаметно отошел сам, с другими постепенно разводила судьба. Все были уже немолоды, всем было за тридцать, возраст трат сменялся возрастом приобретений, гвардейский лоск тускнел в их глазах, тянуло на сытую, спокойную жизнь, и они один за другим исчезали с глаз, удалялись в провинцию: Буассель и Орбелиани — в Волынский полк, Ган — в Полоцкий егерский, Фацарди — в Апшеронский пехотный, Кинович — в Белевский пехотный, Насекин Лев — городничим в Елатьму, Наседкин Иван — полицмейстером в Ярославль, Базилевич и Шмидт — в статскую службу, оба надворными советниками.

Все же прежних знакомых оставалось немало.

Те же Родивановские, все так же жившие в доме Эстеррейха по 18-й линии у самой Невы. С Иваном, правда, тоже пришлось расстаться — тот, едва Федотов успел в 1846 году написать его портрет (в гвардейском сюртуке, с каской на согнутой левой руке), тоже вышел из полка и уехал в Пензу подполковником корпуса жандармов; но оставались его брат Михаил и сестра Мария, а также сестра Анна вместе со своим мужем Семеном Пацевичем, который, кстати говоря, уже с 1840 года не служил в полку.