Что же до Федотова, то он и не родился ни проповедником, ни пророком, ни обличителем, и время это показало со всей очевидностью. Его, человека деликатного и мягкого, природа не наделила ни экзальтированностью Гоголя, ни темпераментом Герцена, ни желчностью Салтыкова-Щедрина, ни неистовостью Достоевского. Скромная попытка Федотова перевоспитать своих соотечественников при помощи сатирических картинок была прекраснодушна и наивна сама по себе, да и нимало не соответствовала характеру его дарования. Но все-таки это была первая попытка служить обществу в качестве художника — не в узкопрофессиональном, а в нравственном качестве. Ироническое обличение порока показалось ему самым доступным и простым путем — он и ступил на него, не разбираясь, да, может быть, и не будучи в состоянии разобраться, насколько это ему сродни.
Потом, немного позже — совсем немного, потому что в краткой жизни Федотова не было ничего долгого — он еще научится соединять непосредственность передачи натуры с тенденциозностью своим, присущим только ему способом: он создает обширную серию внешне незамысловатых рисунков, напоминающих простые зарисовки с натуры, — в сущности, и выросших из таких зарисовок, да только переросших их.
Впрочем, он и сейчас уже много успел. Он заметно переменился в самом ходе работы над сепиями, занявшей у него немногим более полугода. Последний из исполненных в 1844 году листов, «Следствие кончины Фидельки», разительно отличается от тех, которые мы вправе считать предшествующими ему. Отличается прежде всего своим совершенством — это уже не добросовестно оттонированный и оттененный рисунок, как остальные, но подлинно живописное произведение с красивым противопоставлением затененных частей пространства, растворяющих в полутьме форму, — освещенным, где всякий предмет обретает плотность и объемность. Действующие лица тут уже не демонстрируют себя с назойливостью актеров, а существуют как бы сами по себе, живут собственной жизнью и не расставлены подобно фигуркам в коробке, а образуют пластичные, цельные группы, которые естественно лепят пространство.
Здесь Федотов приблизился к тому, что можно назвать «картиной жизни», и достиг той выразительности, которая не диктуется априорным каноном, а подсказывается самой жизнью и естественно переводит внутреннее, душевное на язык явленного, видимого. В сепии нет ни нарочитости, ни карикатурности. Типы, способные возбудить смех (вроде медиков, забавно объясняющихся жестами), уведены в глубину. Все происходящее словно увидено в жизни спокойным и внимательным наблюдателем. И невольно, вопреки сюжету сепии, обозначенному названием, главным здесь оказалась не барыня, в забытьи лежащая за ширмами в обществе хлопочущего возле нее лекаря, не вереница посетителей, спешащих засвидетельствовать свое участие, не озабоченно суетящиеся слуги, а лицо как будто эпизодическое, бедный художник, неподвижно сидящий у мольберта спиной к нам и четко рисующийся на белом прямоугольнике едва начатого холста: его привычно ссутуленные плечи, заплатанные локти сюртука, папироска, торчащая изо рта. Лицо повернуто к нам слегка, но этого достаточно, чтобы узнать в нем самого автора.
Федотов не раз изображал себя среди действующих лиц серии — в длинноволосом франте, разглядывающем что-то у окна в «Магазине», в одном из офицеров, беззаботно веселящихся в «Офицерской передней»; его черты угадываются даже в нелепом персонаже «Утра чиновника, получившего накануне первый крестик». Наверно, ему доставляло удовольствие уподобляться актеру-комику, ловко меняющему одну за другой маски, каждая из которых ничего общего не имеет с его действительной человеческой сущностью. Здесь же он вдруг предстал именно самим собою, как бы предсказанным на несколько лет вперед — сохраняющим свою обособленность от чужой суетной жизни, берегущим свое достоинство.
Правда, в главном герое другой сепии, в художнике, женившемся без приданого в надежде на свой талант, тоже узнается Федотов, только еще сильнее преображенный возрастом, и это тоже предвидение возможного поворота собственной судьбы: ведь и сам он, надеясь на один только талант, решился на шаг, не менее рискованный, чем женитьба, — связать себя с Музой. Друзья Федотова недаром так и называли сепию — «Федотов в старости».
Но там он остается назидательной риторической фигурой, зримым свидетельством несправедливости, царящей в людском обществе; там он, пусть и главный герой, обозначенный в названии сепии и заботливо выставленный на передний план вместе со своим мольбертом, теряется среди шумящих и суетящихся членов своего обширного семейства, таких же, как и он, риторических фигур. Здесь же, в «Следствии кончины Фидельки», он подобен актеру, который внезапно выходит на авансцену и произносит несколько слов от собственного лица, и эти даже немудреные слова, прозвучавшие среди наступившей тишины, исторгают слезы у онемевших зрителей.
Лиризм, неожиданно прорвавшийся в одном из листов серии, где все как будто основано было на насмешливом, отчужденно-ироническом взгляде со стороны, лиризм этот оказался нечаянным предвосхищением федотовских откровений поздней поры, выдал ту потребность, которая жила в нем, дожидаясь своего часа.
На «Следствии смерти Фидельки» Федотов вдруг прервал так бойко начатую и уверенно продолженную серию. Не то чтобы она ему прискучила — нет, оставались еще замыслы новых листов, и он намеревался к ним вернуться (и два года спустя попытался было, после чего забросил серию, и теперь окончательно). Просто наступила пора подумать о заветной цели — картине.
Было понятно, что с баталистикой покончено. Хоть и продолжал ходить в классы и рисовать все того же коня и вечных натурщиков в мундирах, но Зауервейд оставил его «своему собственному влечению», иными словами, будучи человеком разумным, предпочел не тянуть силком своего неверного ученика, тем более вольнослушателя, в такую лакомую и почетную область, как баталистика. Правда, Зауервейд 25 октября 1844 года неожиданно скончался, и на смену ему из-за границы спешно отозван был его ученик Богдан Виллевальде. Как сложились его отношения с Федотовым — неизвестно, но это и не важно, потому что Федотов уже решился расстаться с Академией художеств.
Художник Дмитрий Чарушин вспоминал: «В это время г. Федотов со мною сделался товарищем близким, и когда случалось рядом на скамье сидеть за рисунками во время класса, он ласково со мною говаривал касательно о художестве, и как-то раз он сказал: “Для меня уже довольно достаточно заниматься приобретением рисунка. Я думаю оставить классы и займусь масляными красками писать сцены народные. А Вы, г. Чарушин, постарайтесь приобрести рисунок, желаю Вам усовершенствоваться”, — и действительно, в скором времени он оставил рисовальные классы».19
Предстояло самое главное.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Момент подступил решительный. Его успехи, и успехи как будто немалые, были ничто в сравнении с тем, что предстояло одолеть теперь. Все менялось решительным образом — навыки, приемы, ухватки; даже самые орудия труда надо было заводить заново. Тут сильно помогла бы ему факторская, находившаяся при Академии художеств, но уже год как она была закрыта, и даже остатки ее имущества были распроданы по дешевке. Оставалось положиться на лавки.
Подыскал мольберт — без всяких модных штучек и нелепых усовершенствований, вроде пружинок, откидных лотков и отвесов, будто бы облегчающих труд художника, а на самом деле — только его кошелек; нет, самый простой мольберт, о трех ногах, упиравшихся в пол плотно и без вихляния, с двумя ровными рядами дырочек, просверленных спереди, чтобы быстро менять высоту упора. Выбрал палитру орехового дерева, гладкую, без единой трещинки; колебался между прямоугольной и овальной, взял овальную, показалась артистичнее и как-то сразу и легко села на оттопыренный большой палец и приладилась к руке. Завел муштабель, похожий на тросточку, — не дорогой, но все же снабженный маленьким костяным шариком на том конце, которым полагалось упираться в холст. Купил верштигель — похожую на детскую игрушку хорошенькую жестяную коробочку, блестящую хорошо отлуженными боками, с двумя отделениями, в одно из которых, наполненное маслом, следовало окунать грязную кисть, а об край другого эту кисть обшмыгивать. Приобрел и ладно сбитый, добротно протертый лаком ящик с множеством больших и малых отделений — складывать краски. Долго и пристрастно подбирал кисти, перебирая и ощупывая каждую, а иметь надо было никак не менее двух дюжин и все разных — от громадного пушистого флейца до тончайших, вроде тех, которые употреблял на выделку усов и бровей в своих «военных картинках», и щетинных, и мягких (да еще надо было выбрать среди беличьих, куньих, барсучьих и колонковых). Глаз разбегался, так все они были хороши: и те, что на палочках, и те, что в перышках, и те, что в трубочках, — ровные, заботливо подобранные волосок к волоску и любовно перевитые тонкой медной проволокой. Набрал холстов, натянутых на чистенькие подрамки, и картонов, сияющих белым ровным грунтом, и всякой мелкой ерунды, вроде мягких греческих губок и кусков ровно распиленной пемзы. Да еще стальной, звенящий при разгибании мастихин и шпатель из крепкого рога.
19
Цит. по: Корнилова А. Д. Я. Чарушин — питомец А. Л. Витберга // Панорама искусств. Вып. 9. М., 1986. С. 89.