Изменить стиль страницы

Конечно, Федотов хорошо понимал, что в случае удачи он может оказаться на виду, и надежды эти сбылись. Он был уже не просто подпоручик, каких хоть пруд пруди, за ним признавались известные права, не предусмотренные армейским уставом и оттого несколько двусмысленные, но все же реально влиявшие на его положение в полку. Так, во время летних лагерей он получил от командира полка Офросимова для проживания и художественных занятий деревянный барак. Эпизод как будто пустяковый, и, чтобы оценить его и понять, почему он так запал в память сослуживцу Федотова Петру Лебедеву, надо иметь представление о жесткости лагерного режима.

Лагерь, состоявший из множества палаток и нескольких деревянных строений, располагался постоянно под Красным Селом — в скучной плоской местности, не оживляемой ни одним деревцем. Казалось, давно можно было бы высадить деревья и кусты, но это категорически возбранялось, скорее всего потому, что растительность, как ее ни подстригай и ни регулируй, неизбежно сумеет внести разлад в налаженный казенный порядок. Исключение делалось лишь для цветов в горшках, каждый год вкапываемых у дерновых скамей, которые вместе с ружейными пирамидами, увенчанными громадными медными покрышками, дополняли лагерную архитектуру.

Офицерам положено было жить в палатках по двое. Правда, постепенно в палатках этих заводились деревянные полы, стены, окна, двери, и они уже являли собою скорее видимость палаток, но самая эта видимость неукоснительно поддерживалась. Переселение в барак одного из офицеров, причем всего лишь подпоручика, было, конечно, событием неординарным. И объяснялось оно не одной лишь офросимовской заботливостью.

Весной следующего года Офросимов по болезни покинул полк, и 1 апреля его место занял новый командир, Александр Сергеевич Вяткин, тоже генерал-майор, тоже выдающийся знаток фронта, но человек совсем иного склада. В Офросимове еще ощущалась некая раздвоенность, идущая от предыдущей эпохи, от Александра I, делившего свое доверие поровну между Карамзиным и Аракчеевым; обе ипостаси его души отыскали способ существовать розно, не мешая друг другу. Вяткин же цельностью натуры принадлежал целиком новому времени: с музами он никак не якшался, слыл хамом и большим любителем личной кулачной расправы; позднее служил в Царстве Польском и там прославился как ближайший сподвижник Муравьева-Виленского, иначе говоря, Вешателя.

Однако и с появлением Вяткина в положении Федотова решительно ничего не изменилось. Он слишком уже был на виду и в известном смысле представлял собою достопримечательность полка. Он оправдывал возлагаемые на него надежды — в следующем году задумал и начал еще одну акварельную картину: «Освящение полковых знамен в Зимнем дворце 26 марта 1839 года», могущую — как знать! — принести ее создателю еще более весомые знаки признания, чем предыдущая.

Картина изображала событие чрезвычайное. Зимний дворец, казалось бы, навсегда загубленный слепой стихией пожара, был восстановлен мановением высочайшей руки в течение какого-нибудь года. Восемь тысяч мастеров работали так лихорадочно, как это умеют в России, когда очень надо; только что законченные отделкой залы обогревались множеством жаровен, изгонявших из стен холод и сырость. Освящение полковых знамен, происходившее на Пасху 1839 года, стало одной из церемоний, долженствовавших засвидетельствовать возрождение дворца.

Верный своим правилам, Федотов воздвиг перед собою задачу гораздо более трудную, чем в предыдущей работе. Исполнение сцены, состоящей из множества фигур, находящихся на разном расстоянии от наблюдателя, в обширном и пышном дворцовом интерьере, само по себе дело нелегкое, тем более для дилетанта, никогда ничем таким не занимавшегося. Да и изобразить предстояло военную церемонию во всем блеске мундиров, амуниции, орденов, знамен — замахнулся Федотов сильно. Но взялся всерьез, очень старался, и дело шло неплохо.

Он уже скомпоновал и выверил расположение фигур и их соотношение друг с другом, расчертил перспективу стен и колонн Фельдмаршальского зала, прорисовал сцену в деталях и перенес рисунок на чистовик; он уже почти все лица и отчасти фигуры довел до законченности: слева несколько финляндцев в их темно-зеленых мундирах и характерных киверах (среди них и сам автор с приличествующим случаю выражением отрешенной сосредоточенности на лице), далее несколько павловцев с их остроконечными киверами; в центре, в глубине, высочайший шеф гвардейцев, все тот же Михаил Павлович, а за ним его правая рука — начальник штаба Гвардейского корпуса генерал-адъютант Петр Федорович Веймарн; справа группа генералов, среди которых (с самого края) и Офросимов.

В сущности, самое главное было сделано, оставались околичности. Однако работа непредвиденно затянулась. Все было непредвиденно в этом злосчастном 1839 году, все шло через пень-колоду, планы рушились один за другим. И прежде всего в любви.

Тогда, после трех месяцев московской идиллии, нескончаемых встреч и разговоров, положение представлялось простым, и оставалось только набраться терпения — сначала до следующей встречи, потом еще до одной, а потом, бог даст, до того момента, когда обстоятельства окажутся наконец вполне благоприятны.

Потерпеть пришлось долго — Катенька с маменькой вновь приехали в Петербург лишь в конце ноября 1838 года. Они снова остановились на Васильевском острове и снова в доме Михайлова, только уже другого Михайлова — на Большом проспекте, между 13-й и 14-й линиями. «…В одном доме Михайлова началась моя сердечная драма, в другом… продолжалась с возрастающим жаром», — не преминул отметить это совпадение Федотов. Он как раз, удивительно кстати, получил чин поручика — еще одну звездочку на эполеты, а с нею тысячу против прежних семисот рублей; правда, все еще маловато для человека, вознамерившегося составить счастье любимого существа.

Любовь нисколько не поколебалась за год, напротив, отчасти даже укрепилась разлукой, нечастыми письмами и частым перебиранием в памяти прошедшего, и поначалу показалось, что все обратилось на круги своя. Но ничто в этом мире не повторяется. Не повторилась и тихая московская идиллия. Катенька приехала в столицу не для уединенных бесед и неторопливых прогулок с любимым, и Федотов почувствовал это, сопровождая ее «по театрам, маскарадам, концертам», — повсюду, куда рвалась восемнадцатилетняя девица, увидевшая свет.

Уже вскоре он записал, стараясь быть трезвым и ироничным: «Прошлый год в это время занимался я языком любви — языком ангельским, теперь же английским — языком эгоизма и холодности. Что бы полезнее продолжать, покажет время; теперь зима — вся выгода на стороне холодности». Еще не было сомнений во взаимности и даже в будущем счастье («…оно, кажется, будет неминуемо»), но уже задумывался полушутливо о своей «сердечной драме»: «Ах где-то она и чем кончится?.. По порядку следуют слезы».

И некоторое время спустя, уже в начале 1839 года, жаловался сам себе, махнув рукой на иронию: «Столица поглотила пять лет моей лучшей молодости… В столице где те бескорыстные, которые выгоды свои предпочли бы безвозмездной дружбе? Где любовь, где дружба, там только двое, — третий мешает. А в столице, где все люди связаны приличием и правилами света, как отделаться от третьих, которых бесчисленное множество. Для любви и дружбы — жизнь в глуши, в простоте. Столичная любовь, как лихорадка, имеет свои пароксизмы, кидая зараженного то в жар, то в холод. Пока в столице, успокойся сердцем, не жди и не обманывайся…»

«Сердечная драма» меж тем шла по пути, самим Федотовым полушутливо предугаданному, — сначала по пути «холодности», а потом и «слез». Катенька отдалялась все безнадежнее, он цеплялся за ускользающее, безуспешно пробовал объясниться, страдал и поверял бумаге свои страдания:

Греховодница в храме Божьем,
Взором пламенным оковала ты
Сердце молодца беззаботное, легколетное
И опутала тканью легкою, ароматною мои чувства все…
Отопри меня, развяжи меня.
Руки надобны: сестры милые
И старик отец просят помощи.
У тебя ли ключ, отопри меня!
Ты ведь добрая, греховодница…