Изменить стиль страницы

Он и уехал в Петербург, давно все позабыв, а если и возвращался мыслью, то с чувством некоторой неловкости, как положено молодым людям вспоминать детство и все с детством связанное. Засматривался на хорошеньких, жуировал, увлекался, заносил в дневник: «Толковал с S об своей Л. Ал.» (такой ли уж «своей», как казалось?). А уже месяц с небольшим спустя: «Толковал про Е. А.».

Богдан Головачев волею судьбы тоже оказался в Петербурге, причем совсем рядом, на той же набережной, что и Финляндский полк, — в Морском кадетском корпусе. Приятели время от времени видались, болтали о разном; о Катеньке, скорее всего, не поминали. 21 декабря 1835 года Богдан был произведен из гардемаринов в мичманы.

И вот весной 1837 года Катенька с матерью приехала в Петербург — повидаться с братом, а главное — выйти в свет, ей было уже неполных восемнадцать. Поселились они поближе к Морскому корпусу, тут же на Васильевском острове, в доме Михайлова на 15-й линии, между Большим и Средним проспектами. Любовь «началась шутя, играючи, глаза подбивали». Месяца или двух пребывания Катеньки в Петербурге должно было хватить, чтобы влюбленные уверились во взаимном чувстве. Они расстались, уповая на туманное будущее. Предполагалось, что Головачевы снова будут в столице, если не ближайшей, так хотя бы следующей зимой, и тогда это будущее начнет проясняться. Однако следующее свидание оказалось неожиданно скорым.

Год, беспокойно начавшийся, так же беспокойно продолжался. Летом, а именно 8 июля, произошло новое событие, повлиявшее на судьбу нашего героя. «Великий князь Михаил Павлович, облегченный от тяжелой болезни, возвратился тогда из-за границы и обходил лагерь своих любимцев-гвардейцев буквально без церемоний, по-отечески. Нестройными, но живописными группами толпились вокруг него гвардейцы, лезли на пирамиды, на плечи товарищей, чтобы увидеть в лицо своего отца-командира; добродушные ура, шапки в воздухе, давка, беготня — сюжет славный! задел за живое на первом порыве художника, и он его с терпением выполнил в лицах…» — так описал событие сам Федотов.

Происшедшее в этих словах сильно сокращено, сжато — выражена только его суть. На самом деле все случилось не вдруг. Увлеченный «сюжетом славным», Федотов сначала исполнил эскиз — размытой тушью, в размере, несколько уступающем размеру будущей композиции. Эскиз был почтительнейше представлен командиру полка, а потом и самому Михаилу Павловичу, и удостоился поощрения. Федотов тотчас получил отпуск, впервые за три года службы и неслыханно продолжительный, с 20 августа по 20 декабря — «по домашним обстоятельствам», фактически же в поощрение дальнейшей работы над картиной.

Было от чего закружиться голове: Москва, родные, Катенька, да еще высочайшее внимание и светлые перспективы, могущие от него воспоследовать. Отпуск уж начался, и так тянуло кинуться сей же час в Москву, но Федотов медлил. Скорее всего, задержали зарисовки. Задуманная картина представляла собою, в сущности, групповой портрет до полусотни или более людей. Нетрудно догадаться, скольких усилий потребовало (причем не только от автора) составление самого плана картины, выбора лиц, по тем или иным причинам допущенных на ней присутствовать, — и из штаб-офицеров, и из обер-офицеров, и из унтер-офицеров, и из нижних чинов, в той пропорции, которую диктовало высшее соображение — показать единение всех сословий в порыве преданности; как список этот уточнялся и согласовывался, как решалось, кому стоять непосредственно рядом с августейшим шефом (помимо, естественно, командира полка), а кому в отдалении, кому на переднем плане, а кому на заднем; себя самого, прилежно зарисовывающего происходящее, Федотов решился поместить на первом плане, однако несколько в стороне. Все персонажи были ему известны по сделанным прежде портретам и карикатурам, но на память, пусть и удивительную, полагаться было рискованно.

Выехал только 29 августа.

Возвращение к родному очагу обычно радостно, но сейчас радость мешалась с горечью: все оказывалось не таким, каким виделось за дальностью расстояния и прошедшими годами, всего коснулось неумолимое время. Дом разваливался, отец едва-едва справлялся с болезнями, сестра Анна безнадежно засиделась в девицах — ей было уже 35; младшей, Любе — только 17, но и ей, бесприданнице, будущее не сулило ничего отрадного.

Как он провел эти три месяца? Занимался ремонтом дома (на что ушли 350 рублей наградных, полученных к отпуску), перебывал в гостях у родни, походил по Москве. Катеньке было отдано немало часов: все было переговорено и договорено, сомнения устранены, недоразумения отброшены — он любил и был любим прекраснейшей из особ. Оставалось только терпеливо дожидаться поправки обстоятельств, препятствующих окончательному соединению. Успел он и много поработать: сидел над начатой уже акварельной картиной, сделал портреты — отца, сестры, двоюродной сестры Марии Яковлевны Колесниковой, ее мужа Аполлона Ивановича Колесникова, акварель «Прогулка», другую акварель — «Уличная сцена в Москве во время дождя» и еще одну — «Передняя частного пристава накануне большого праздника». Это только то, что нам известно, что сохранилось, но могли быть и другие работы.

Все они разные, все непохожи друг на друга. Словно вместо одного Федотова, признанного полкового художника, успевшего нажить кое-какие рисовальные привычки и утвердиться в них, явилось сразу несколько, и каждый из них тянул в свою сторону. Что-то произошло: приезд в Москву, возвращение к прежней жизни, которую он когда-то наблюдал с высоты своего сенника, а сейчас высматривал словно заново, встречи с давно не виданными, большей частью забытыми людьми, сердечные волнения, сопутствующие ему все три месяца, наконец, самый московский обиход, так разительно не походивший на петербургский, — все это не могло не всколыхнуть его. Многое вдруг захотелось испробовать.

Нечто новое, незнакомое мелькнуло даже там, где он как будто продолжал хорошо освоенное дружески-семейное рисование. В самом деле, так называемая «Прогулка», конечно, никакая не прогулка, а семейный портрет, герои которого просто позируют на фоне московской улицы и даже не очень стараются показать, что они куда-то идут; она для того-то и была писана, чтобы оставить ее дома, в Москве, как напоминание о себе и залог будущего преуспевания. А «Портрет отца» можно понять, лишь вникнув в подробности биографии Федотова: отец протирает очки, собираясь читать газету, и газета эта вовсе не простая — это, если вглядеться в мелкие, тщательно выписанные буквочки, номер «Русского инвалида» от среды 13 декабря 1833 года, того самого дня, когда сын был произведен в прапорщики, получил первый офицерский чин, — дня триумфа родительских упований.

Даже здесь, в интимном жанре, Федотов слегка переменился, заметно поступившись той элегантностью, которой уже научился без труда добиваться в своих акварельных портретах. Можно сказать, что «Портрет отца» гораздо примитивнее, чем следовало бы ожидать от Федотова в 1837 году: он несколько робок и даже коряв. Однако такое отступление стоит подороже иных побед. Никогда еще он не порывался изобразить реального человека в подробностях занимающего его реального, пусть и незначительного, дела и реальной же обстановки — домашнего садика, куда старик, почувствовав себя немного лучше, вышел прямо в халате и сел за простой стол, на который положил газету и оказавшийся ненужным теплый картуз. Никогда еще он не всматривался в человека с таким пристальным, как бы замедленным вниманием и не силился, робея от ответственности перед натурой, пренебрегая заученностью навыков, передать его точь-в-точь таким, каков он есть. Тут в Федотове проглянуло что-то неожиданное — от другого, будущего Федотова.

Одновременно с этими акварелями, равно как и с портретами родных, все-таки сохраняющими интимную семейственность, он дерзнул и на нечто, выходящее за пределы дилетантского рисования.

Нельзя сказать, что подобное желание и раньше не возникало у него. Еще в прошлом году исполнил он акварелью целую картину «Обручение в деревне». Радости она ему не принесла: и мастерства, наработанного в небольших камерных портретах, не хватило на сложную многофигурную композицию, да и кроме желания сделать «картину» не было еще у автора ничего за душой — ни по поводу деревни, в которой он никогда не жил, ни по поводу крестьян, которых мог наблюдать разве что издали, во время летних лагерей, или немного поближе, на Андреевском рынке. Все здесь было сочинено, все с чужого голоса, да к тому же и сочинено не так ловко, как то получалось у «настоящих», вышколенных мастеров.