Нет сомнения в том, что для молодого, безродного и бедного офицера рисование поначалу было средством себя поставить. Как примерной службой ставил он себя перед начальством, так признанным талантом рисовальщика (вдобавок к гитаре, флейте, приятному тенору и стихотворству) — перед товарищами по полку. Это было средство хоть как-нибудь перевесить то, чем ставили себя другие, — происхождение, деньги, светскую репутацию, безудержную фантазию в проказах, кровных рысаков или хотя бы шинель от первоклассного портного. Это было средство занять в компании свое собственное, никем иным не занимаемое место. Рисование сразу как бы объединило его общностью интересов с другими любителями, какого бы рода и достатка они ни были; рисование приподняло его над остальными, не причастными к художеству; подарило ему кое-какую известность, делало его угодным и интересным.
Федотов сам хорошо это понимал: «Вероятно, парадный выпускной акт с музыкой при собрании гостей, первая на нем роль уже возродили в ребяческой душе сознание собственной силы, а затем желание действовать. Поэтому книги, не доставлявшие этого, были оставлены для карандаша…»
Правда, честолюбие его не замахивалось высоко. Во всяком постоянном сообществе людей, тем более достаточно замкнутом — в полку ли, в классе, — рано или поздно непременно отыскивается свой признанный художник (или даже несколько, среди которых кто-то выделяется, главенствует). Им гордятся, он высший судья во всем, что касается художества. Как всякому творцу, ему достаются и тернии, и лавры, причем лавры решительно преобладают над терниями. Лавры эти не развесисты, зато надежны и верны. Их он оплачивает своим небогатым мастерством, обслуживая почитателей.
В Финляндском полку Федотов очень скоро стал таким своим художником, поднялся над другими сослуживцами, тоже увлекавшимися рисованием. А их было немало. Круговихин, Корсаков, Базин, Руин, Фацарди, Ганецкий — это только те, которых успел упомянуть в дневнике Федотов, с кем, как можно понять, его связывало баловство кистью и карандашом. Один из них снес рисунок заболевшего Федотова в Академию художеств на экзамен, другой зашел что-то перенять в приемах рисования, третий делал портреты царя и царицы, по просьбе четвертого надо было купить в лавке тушь, а для пятого кисточку, шестой «пришел с портретом», то есть посоветоваться: к Федотову все время забегают за советом, за помощью — это о многом говорит.
Чем-чем только не перезанимался наш полковой гений, чего-чего не переделал! Кому-то — канву для вышивания. Кому-то — «дамскую головку». Еще кому-то — «хорошенькую рожицу» (надо думать, тоже «дамскую»), Своеву, приятелю давнему, еще по корпусу, — «картинку для перевода». Родивановскому — «юбку» для чубука; тут потерпел небольшое творческое поражение: начал было, но «не нарисовал, потому что к рисовке цветов вовсе не способен». Зная хоть отчасти быт той поры и слегка поднатужив воображение, можно представить себе еще немало подобных заказов, милых дел, требовавших карандаша, кисти и вкуса к изящному.
Прежде всего, конечно, альбомы. Они у Федотова перебывали десятками: тут он был совершенно незаменим, потому что мог не только нарисовать, но и сочинить и вписать красивым почерком в любом из родов альбомной поэзии. Изрисовал и исписал он альбомы всем друзьям и знакомым — и близким и не близким; альбомы передавали ему с денщиком, горничной, посыльным или с какой-нибудь оказией — срочно сделать к нужному случаю; приходилось упражняться и в альбомах вовсе не известных ему людей, получаемых через общих знакомых, — так распространялась его маленькая известность.
Сколько было сочинено и исполнено разнообразнейших сюжетов — шутливых сценок, бойких артистических набросков, романтических пейзажей с луной и без луны, сколько амуров и психей, сколько факелов, сердец, якорей, стрел, урн, звезд, сколько прочей любезной сердцу чепухи! Может быть, в каких-то старых альбомах и сохранились его рисунки, да только кто о том ведает.
А опыты в романтическом роде: «Манфред, бросающийся в воду», «Офицер над урной», «Хронос» — скорее всего, было и еще что-то, до нас уже не дошедшее. Расхожий романтизм, подогретый модой на Бестужева-Марлинского, заимствованный из вторых, а то и из третьих рук, прирученный гостиными, — кто из соперников Федотова по альбомам обошел эти темы, столь безошибочно прокладывавшие путь к сердцам поклонников и особенно поклонниц?
Не причислить к творчеству, тем более к творчеству великого художника, большую часть того, чем занимался Федотов в первые годы службы — даже за вычетом канвы для рисования или картинки для перевода. Это скорее предтворчество, подобно тем юношеским стихотворениям Лермонтова, о которых всё тянется спор: помещать ли их в общем хронологическом ряду или застенчиво упрятывать в «приложение».
Конечно, мы сплошь и рядом отыскиваем в некоторых его рисунках кое-какие радующие нас достоинства, да и не только мы. Вот и Андрей Сомов, некогда одним из первых оценивший творчество Федотова, писал: «Нам удалось однажды видеть кое-что из первоначальных карандашных и акварельных произведений Федотова, и мы можем засвидетельствовать, что уже в этих ребяческих опытах легко было заметить большой дар наблюдательности и художественное чутье». И все-таки трудно отделаться от коварной мысли, что, не знай имя автора, мы бы скользнули по некоторым из рисунков равнодушным взглядом, не испытав ничего, кроме, впрочем, естественного в таких случаях умиления и столь же естественного любопытства к далекой от нас жизни и ее людям, что в них отпечатались.
Раннее творчество Федотова было откровенно дилетантским, да другим и быть не могло, и дилетантство это затянулось довольно надолго, лишь понемногу уступая место творчеству в подлинном смысле слова профессиональному. Речь идет не о мастерстве как таковом. Дилетант может быть подготовлен, обучен и кое-что уметь, особенно в ту пору, когда с детства считали нужным учить рисованию. Речь идет о самом назначении того, что делал Федотов вместе с другими, такими же, как он: развлекать и радовать самого себя и узкий круг близких людей и ничего больше. Иных целей он не ставил, к публике не обращался, не старался что-то поведать, чем-то поделиться — сделать свое достоянием многих. Ни о чем подобном он еще не помышлял, да, собственно, и сказать-то ему еще было не о чем.
Рисовал он всякое. Прежде всего, разумеется, карикатуры разного рода: шаржированные изображения всем известных лиц; поспешные зарисовки злободневных полковых событий или происшествий, долженствующие увековечить то, что само по себе забавно, или представить забавным то, что безосновательно претендует на высокоторжественность и значительность; хорошо продуманные и тщательно исполненные аллегории, полные намеков и уподоблений.
Рисовал он прежде всего свою братию, офицеров. И Ивана Алексеевича Захарченко, экзекутора полка, пробирающегося в дождь между лагерными палатками. И славного Буасселя, у которого панталоны лопнули по шву в самом неподходящем месте и при самых неподходящих обстоятельствах — то ли на плацу, то ли на походе — словом, не дома, не в казарме; и солдат, припав к обширному офицерскому заду, спешит иглой исправить разрушения (рисунок называется «Как хорошо иметь в роте портных»). И Фридрихса, захваченного в крайней спешке, — шинель вынужден нести в руке, ремешок кивера не застегнут, отчего самый кивер сполз на затылок, вопреки уставу, но все это ничто в сравнении со шлепанцами, надетыми на ноги вместо сапог, — правда, на них же чудом удерживаются и шпоры. Рисовал и многих других, в том числе и себя, в комическом виде: сам над собою посмеешься — другим будет меньше охоты.
Добирался и до начальства. Не раз изображал командира полка Вяткина, и всякий раз в не красящем его состоянии начальственного восторга. Вяткину же посвящены и две парные карикатуры — «Брань под Смоленским (кладбищем)» и «Брань под Красным (селом)», построенные не без изящества на двойной игре слов. С одной стороны, «брань» это и сражение, и просто брань, ругань. С другой стороны, Красное и Смоленск — места важнейших сражений 1812 года, они тогда были на слуху у всех, тем более в армии. В карикатуре же они выступают как Красное Село — место летних лагерей, и Смоленское кладбище, соседствующее с плацем Финляндского полка. Смешно придумано и не без горечи, потому что параллель между 1812 и 1839 годами, увы, не в пользу последнего.