Изменить стиль страницы

Нет, общением Федотов обделен не был. Его дневник — своеобразная сводка о непрерывных встречах. Его квартира — проходной двор. Все время кто-то к нему заявляется, а к тому добавляется еще кто-то, то сам он к кому-то спешит с делом или без дела, да еще кого-то по пути встречает. С одним он поет дуэтом под гитару, с другим разучивает романс, с третьим отправляется прогуляться, с четвертым пьет чай или обедает. То с тем, то с другим сражается в карты — он рано и сильно пристрастился к карточной игре и избавиться от страсти не смогло конца жизни; впрочем, драм, подобных драмам Достоевского, эта страсть не порождала: темперамент не тот. Игра шла чаще на символические деньги («…проиграл 80 005 рублей и банкротом лег спать…» — снова иронически констатирует он) или вовсе по-детски — на крендели («…я остался с +7»), Наносил визиты — и простые, и праздничные: рождественские, масленичные, пасхальные. С иными из приятелей был так накоротке, что мог, войдя в дом и не застав хозяина, «преисправно распорядиться его водкой, ветчиной и щами».

Со всеми велись разговоры — задушевные приятельские или дружеские беседы, или «вранье», как со все той же шутливой иронией обзывает их Федотов: «Поврал и спать». Говорили о самом разном. Иной раз, как будто, о серьезном: «Толковали про 14 декабря, про грузинские законы и суды, про богатства князя Орбелиани…» Кому-то из биографов эта дневниковая запись позволяет называть Федотова «свободолюбивым юношей», «с исключительным интересом следящим за общественно-политической жизнью», судить о широте его кругозора и прочем. Но это несерьезно.

О 14 декабря и обо всем с этой датой связанном говорили многие, едва ли не все, хоть и вполголоса. Иное дело — кто, что и как говорил, однако как раз об этом нам ничего не известно. 10 марта 1835 года в компании с Шевелевым, конечно же, ничего мало-мальски вольного не произносилось, хотя бы потому, что разговор шел при совершенно незнакомом, да еще не очень симпатичном «каком-то М. Тимофееве, сенатской душе с крючком и ужимочками». Про «грузинские законы и суды», разумеется, не «толковали», потому что о них ничего и не знали, а попросту выслушали, что рассказывал сослуживец, князь Орбелиани, не преминувший заодно похвастаться богатствами своей семьи. Ну а дальше разговор сам собою свернул на более животрепещущее — на «завтрашний парад и панихиду австрийского полка по Франце», то есть по Францу II Иосифу Карлу, только что скончавшемуся.

И так все время: если в один день «рассуждали о вере, о настоящем споре Штатов с Францией», то в другой — «про Москву, целомудрие, поэзию Боасселя» (точнее, Буасселя, тоже сослуживца. — Э. К.), а в третий — М. Крутов «рассказывал анекдот про корову и солдата, описывал дев разных наций и всякую всячину», а в четвертый шли «разные анекдоты», и в пятый — «анекдоты», в шестой делились пошедшими по Петербургу слухами о ловких грабителях и мошенниках, в седьмой же сам Федотов «толковал» «про свою целомудренность и геморройность». И не раз возвращались к взбудоражившему всех событию: полковник Насакен перешел в армию, старые офицеры собрались было дать ему прощальный обед, однако обед не состоялся «по причине непозволительности таких вещей без высочайшего разрешения».

Иными словами, «толковали» и «врали» «про всякую всячину» — на что ни забредет разговор, ничему не давая предпочтения, как это и водится между славными молодыми людьми, честными и добрыми малыми, никакими идеями не обуреваемыми и никаким пафосом не поглощенными. И сам Федотов заносит в дневник всё, что запомнилось из разговора, так же спокойно, ничего не сопроводив словом собственного отношения, ничего не выделив как особенно для себя важное.

Собственно, таким же было и его чтение: сегодня — физика, завтра — «Антенский отшельник», а там и итальянский самоучитель почему-то завелся — «перебирали» его с зашедшим Шевелевым. Что под руку попадется. А что могло попадаться под руку заурядному молодому офицеру из захудалых, всей своей предшествующей жизнью не приученному к духовной пище, не изведавшему самого ее вкуса? До «Таньки-разбойницы Ростокинской», верно, не опускался, как и до булгаринских «Дмитрия Самозванца» или «Ивана Выжигина», — хотя как знать; ну, а уж «Виктором (или Дитя в лесу)» или «Слепым у источника св. Екатерины» Дюкре-Дюмениля, равно как «Пустынником», или «Отступником», славного виконта д’Арленкура или «Шуткой любви» Деборд-Вальмор мог и зачитываться.

Не зря же он грустно сказал про себя к концу жизни: «Мало читавший в молодости».

Странное впечатление производит самый его дневник — такое правдивое зеркало человеческой души. Весь он — дотошная регистрация мелких и мельчайших фактов повседневной жизни. Еще понятно, что в него не проникает не то что ветра, но хотя бы слабого сквознячка от иной, большой жизни, находящейся за стенами полка (если не считать слухов о городских мошенниках): Федотов молод, в Петербурге недавно, круг его узок, это не Александр Никитенко — преподаватель, литератор, цензор, умудрявшийся вращаться одновременно в нескольких сферах и прилежно заносивший по вечерам в дневник все услышанное и увиденное за день. Еще понятно, что в дневнике не виден будущий художник — упоминания о художестве очень часты, но все сводятся к констатации того, кто ему позировал, какие кисточки покупал и прочее, и нет ни слова о впечатлениях от Эрмитажа, дорогу в который уже протоптал. Это все впереди.

Поражает другое. Из дневника невозможно понять, что волновало его автора, о чем он размышлял, чему отдавал предпочтение, к чему стремился, на что уповал, о чем мечтал, в чем сомневался, что восхищало и что огорчало его, какие восторги и разочарования испытывал, как реагировал на все, с чем сталкивался: в дневнике нет сокровенного. «Занавешенное зеркало» — стеснительность, боязнь признаться даже себе самому? В это трудно поверить. Особенно если знать, как сильно проявится в нем жажда словесного творчества, писательства, как охотно будет он излагать на бумаге все свои горести и раздумья не только в зрелые, но и в ближайшие годы, какой неудержимой, чуть ли не маниакальной станет эта привычка к концу жизни. Что же сейчас, когда потребность в искреннем излиянии души должна была бы составлять счастливую принадлежность его юного возраста?

Мелкие заботы, такие же мелкие радости: «полакомился московскими вареньями на Пасху», «в кондитерской Konig выпил шоколаду и лимонаду» — их он и заносит в дневник, вместе с такими же огорчениями: то ножны у полусабли потерял, то к всенощной отправился, забыв повязать совершенно обязательный офицерский шарф, и пришлось бегом возвращаться домой.

Нет, дневник ничего не утаивает. Просто нечего пока было изливать, нечего было и утаивать. Федотов еще не начал осознавать себя настолько, чтобы прислушиваться к тому, что в нем живет и бродит. Еще слава богу, что хватало его на легкую иронию — этот добрый знак того, что человек пытается отличить себя от других, да и на самого себя глянуть со стороны.

Да, он непохож на своих знаменитых ровесников. На двадцатилетнего Лермонтова, который уже давным-давно написал «Парус» и задумывал «Маскарад». На двадцатилетнего Гоголя, пишущего «Вечера на хуторе близ Диканьки». На двадцатилетнего Герцена, уже пять лет тому назад произнесшего вместе с Огаревым свою знаменитую клятву на Воробьевых горах.

На двадцатилетнего Достоевского, который еще ничего не создал, но был объят переживаниями, дерзкими мечтаниями, спаляем мощным жизнелюбием и через неполные четыре года разразился «Белыми ночами» — сразу взлетел на вершину русской литературы. На двадцатилетнего Некрасова, уже похоронившего свой первый стихотворный сборник и мучительно выдирающегося из литературной поденщины.

Двадцатилетний Федотов располагает к себе, но он, с его добропорядочностью, старательностью, честностью, добротой и другими не менее достойными качествами, находится, в сущности, в самом начале своего духовного, истинно человеческого развития, на самом низу той лестницы, по которой ему предстояло подняться. Сколько ему еще надо было обрести (и сколько так и не успеть обрести), со скольким в себе еще расстаться (а с чем, увы, и не расстаться вовсе)!