«Не знаю, когда закончится это путешествие,
— восклицал в 1850-х де Токвиль. —
Меня вконец измучила навязчивая мысль о том, что берег, к которому нас прибил ветер истории, это не что иное, как мираж, что того берега, которого мы так долго искали, вообще не существует и что мы обречены на вечные скитания в бушующем море»[89].
А в другой стране Якоб Буркхардт в 70-х годах. прошлого века начинал свой курс лекций о Великой французской революции словами:
«Мы знаем, что тот самый ветер перемен, который задул в 1789 году, продолжает нести человечество в будущее»[90].
В подобной ситуации французская революция отвечала \56\ разным интересам. Для тех, кто стремился преобразовать общество, это был источник вдохновения, им революция дала новый язык, риторику, она была моделью и даже эталоном. Для тех, кому революция была не нужна, кто не хотел ее, она не была источником вдохновения, ее язык и риторика были им не нужны (исключение составляли французы), хотя большая часть политического словаря XIX века всех западных стран ведет происхождение от революции, а многие слова являются непосредственным заимствованием из французского языка или переводом с французского, например большая часть слов, связанных с понятием «нация». С другой стороны, противников революции прежде всего занимал вопрос об отношении к революции как к эталону, ибо страх перед революцией обычно сильно преувеличивает ее вероятность. И хотя, как мы увидим позднее, для большинства новых левых в странах Запада — как представителей рабочего класса, так и социалистов — практический опыт событий 1789—1799 годов все больше терял свою актуальность, чего нельзя было сказать об идеологическом наследии, тем не менее правительства и правящие классы постоянно думали о возможности возмущений и восстаний, поскольку хорошо знали, что народ имеет все основания быть недовольным своей судьбой. В таких случаях естественно обращаться к опыту прошлых революций. Так, в 1914 году, накануне первой мировой войны, в напряженной социально-политической обстановке, английский министр Джон Морли размышлял о том, не напоминает ли царящая в стране атмосфера ту, что была накануне 1848 года[91]. И когда где-нибудь действительно происходила революция, и приветствующие ее, и ее противники тут же начинали сравнивать ее с предшествовавшими революциями. Чем значительнее она была по своим масштабам и воздействию, тем в большей степени напрашивалось сравнение с революцией 1789 года.
В июле 1917 года в журнале «Каррент хистори мэгэзин» издательства «Нью-Йорк таймс» была опубликована статья без подписи под названием «Французская и русская революции 1789 и 1917 годов: параллели и контрасты», без сомнения, отражавшая тогдашние настроения каждого образованного европейца или \57\ американца[92]. Вероятно, довольно многие из них соглашались со сделанными в ней не слишком, правда, глубокими выводами.
По мнению автора, если бы в обеих странах в критический момент суверен, проявив мудрость и лояльность, пошел на уступки, создав подлинно представительные институты... революции бы не произошло. Если продолжить сравнение, в обеих странах наиболее упорное и в конечном счете пагубное для существовавшего режима сопротивление исходило от супруг монархов — королевы-иностранки Марии-Антуанетты и царицы, немки по происхождению, имевших слишком большое и роковое влияние на мужей. По его словам, философы и писатели — Вольтер и Руссо во Франции, Толстой, Герцен и Бакунин в России — заранее подготовили свои страны к революции. (Автор не слишком высоко ставил влияние Маркса.) Он проводил параллель между французским собранием нотаблей, на смену которому пришли Генеральные штаты и Учредительное собрание, и российским Государственным советом, на смену которому пришла Государственная дума. И, рассматривая ход революции (а революция в России к лету 1917 года не зашла еще далеко), он сравнивал либеральную кадетскую партию, возглавляемую Родзянко и Милюковым, с жирондистами, а Советы рабочих и солдатских депутатов с якобинцами. (В том, что касается свержения либералов Советами, он не ошибся, а вот во всем остальном его предсказания не сбылись.)
Все проводимые параллели касались не либеральной революции, а якобинской и последовавших за ней событий. Ибо события 1789 года не потеряли еще тогда своей актуальности лишь для царской России и Турции, поскольку в конце XIX века большая часть стран Европы, исключая уже упомянутые две абсолютные монархии и две республики — Францию и Швейцарию (мы не берем здесь такие мелкие, образовавшиеся еще в средние века государства, как Сан-Марино или Андорра), были монархиями, пришедшими к соглашению с революционными силами, или, наоборот, монархиями, где средние классы пришли к соглашению со старыми режимами. После 1830 года не произошло ни одной успешной буржуазной революции. Тем не менее старые режимы укрепились во мнении, что для того, чтобы \58\ выжить, необходимо приспособиться к веку либерализма и буржуазии — во всяком случае, к либерализму 1789—1791 годов или, скорее, 1815—1830-х. В свою очередь, буржуазные либералы дали понять, что они готовы отказаться от осуществления своей программы в полном объеме в обмен на гарантии против якобинства, демократии и последствий, из этого вытекающих. Реставрация 1814 года оказалась прообразом будущего европейского развития: старый режим взял от французской революции столько, сколько нужно было для удовлетворения интересов обоих партнеров. В 1866 году архи-консерватор Бисмарк высказался, как всегда, с присущей только ему четкостью выражения мысли и, как всегда, чуть-чуть вызывающе:
«Если уж дело дойдет до революции, лучше мы сделаем ее сами, чем станем ее жертвами»[93].
За исключением России и Турции, буржуазным либералам других стран революция была больше не нужна, и, конечно, они больше не стремились к ней. Им очень хотелось откреститься от аналитических изысканий, которыми они раньше занимались, поскольку эти изыскания, в свое время имевшие целью разоблачение феодализма, теперь работали против буржуазного общества. Как заявил в 1847 году в своей «Истории революции» умеренный социалист Луи Бланк, буржуазия с помощью революции завоевала подлинную свободу, в то время как свобода народа была лишь номинальной[94]. Поэтому ему была нужна своя собственная французская революция. Более проницательные или радикальные современники шли еще дальше и считали классовую борьбу между новым правящим классом — буржуазией и эксплуатируемым ею пролетариатом основным содержанием истории капиталистического мира, подобно тому как борьба буржуазии против феодализма была основным содержанием истории старой эпохи. Такова была точка зрения французских коммунистов, последователей ультралевых якобинцев, действовавших в период после Термидора. Дальнейшее развитие буржуазно-либерального классового анализа пришлось по душе глашатаям социальной революции, таким как Маркс, но совсем не устраивало основателей этой теории. Потрясенный событиями 1848 года, Тьерри пришел к заключению, что классовый анализ применим лишь к \59\ старому режиму, потому что при новом режиме нация, за годы революции обретшая национальное самосознание, стала единым и нераздельным целым; что еще ошибочнее было отождествлять третье сословие и буржуазию и заявлять, что буржуазное третье сословие стояло выше других классов общества и имело свои, отличные от других, интересы[95]. Гизо, который всегда в своем классовом анализе оставлял себе более удобный запасной выход, выступил против любой революции. По его мнению, революции были и должны остаться в прошлом.
89
Souvenirs//Oeuvres Complétes. — P., 1964. — Vol. 12. — P. 87.
90
Цит. no: Gilbert F. Revolulion//Dictionary of the History of Ideas, 5 vols. — N. Y., 1980. — P. 159.
91
Cм. Stone N. Europe Transformed 1878—1919. — L., 1983. — P. 331.
92
Current History Magazin. — 6: 118—123. — 1917. — July. — No. 1. — P. 11.
93
Geschichtliche Grundbegriffe. — Vol. 5. Статья «Revolution». — P. 744.
94
Blanc L. Histoire de la Révolution francaise. P., 1847. — Vol. 1. — P. 121.
95
Thierry A. Tiers Etat. — P. 2.