Но иногда, вместо того чтобы идти в ресторан, мы поднимались на вершину скалы и, усевшись на траве, развязывали пакет с сандвичами и пирожками. Мои приятельницы больше любили сандвичи и удивлялись, что я довольствуюсь куском шоколадного торта, украшенного готическим узором из сахара, или пирожком с абрикосовым вареньем. Дело в том, что сандвичи с честером или салатом — пища невежественная, новая, и мне не о чем было с ними говорить. Зато шоколадный торт был сведущ, пирожки словоохотливы. Торт был безвкусен, как сливки, а в пирожках ощущалась свежесть плодов, много знавшая о Комбре, о Жильберте, и не только о комбрейской Жильберте, но и о парижской, на чаепитиях у которой я их опять нашел. Они напоминали мне о десертных тарелочках с рисунками, изображавшими сцены из «Тысячи и одной ночи», «сюжеты» которых развлекали тетю Леонию, когда Франсуаза приносила ей то Аладдина, или Волшебную лампу, то Али-Бабу, то Спящего наяву, то Синдбада-Морехода, грузящего все свои богатства на корабль в Бассоре. Мне хотелось увидеть их снова, но бабушка не знала, куда они делись, а кроме того, для нее это были самые обыкновенные тарелки, купленные где-нибудь там. Мне же они были дороги тем, что и самые тарелочки, и разноцветные рисунки на них были вделаны в серый шампанский Комбре, как в темную церковь — витражи с их самоцветной игрой, как в сумрак моей комнаты — проекции волшебного фонаря, как в открывающийся из окон вокзала и с полотна местной железной дороги вид — индийские лютики и персидская сирень, как старинный китайский фарфор моей двоюродной бабушки — в ее мрачное жилище, жилище старой провинциалки.

Лежа на скале, я видел перед собой только луга, а над ними — не семь небес из христианской физики, а всего только два, одно над другим: потемнее — облако моря, наверху — побледней. Мы лакомились, а если я захватывал с собой вещичку, которая могла доставить удовольствие той или иной моей приятельнице, радость с такой внезапной стремительностью переполняла их почти прозрачные лица, мгновенно алевшие, что у губ недоставало сил сдержать ее, и, чтобы дать ей вылиться, их размыкал смех. Девушки обступали меня; и между их головками, не прижимавшимися одна к другой, разделявший их воздух прокладывал лазурные тропинки, — так садовник оставляет прогалинку, чтобы легче было двигаться среди розовых кустов.

Когда запасы наши истощались, мы играли в игры, которые до встречи с девушками показались бы мне скучными, иногда в совсем детские, вроде «Башня Берегись» или «Кто первый засмеется», но которые теперь я не променял бы и на царский престол; заря младости, еще полыхавшая на лицах девушек и уже угасшая для меня, все перед ними освещала и, как на примитивах воздушных тонов, вырисовывала на золотом фоне что-нибудь наименее важное из их жизни. Лица девушек почти все сливались в неярком багрянце зари, сквозь который подлинные их черты еще не успели пробиться. Виден был только прелестный колорит, сквозь который то, что должно было стать профилем, еще не различалось. В теперешнем профиле не было ничего определенного, он мог заключать в себе лишь скоропреходящее сходство с кем-нибудь из покойных членов семьи, которому природа оказала посмертную эту любезность. Скоро, скоро приходит час, когда больше уже нечего ждать, когда тело сковывает неподвижность, не сулящая никаких неожиданностей, когда теряешь всякую надежду при виде того, как, точно сухие листья с деревьев в разгар лета, с еще молодых голов падают или седеют волосы; оно до того кратковременно, это солнечное утро, что начинаешь любить лишь очень молодых девушек, плоть которых еще только-только подходит, как прекрасное тесто. Девушки — это тягучая масса, поминутно разминаемая мимолетным впечатлением, которому они подчиняются. Про любую из них можно сказать, что она — то статуэтка веселья, то статуэтка юной серьезности, то статуэтка ласковости, то статуэтка удивления, и все эти статуэтки лепит какое-нибудь выражение лица, бесхитростное, цельное, но мгновенное. С этой пластичностью связано то, что девушка всякий раз по-особому чарует нас милым своим вниманием. Конечно, это должно быть присуще не только девушке, но женщина, и та, которой мы не нравимся, и та, которая не подает вида, что мы ей нравимся, является нашему взору чем-то уныло однообразным. Когда женщина достигает известного возраста, знаки ее расположения уже не вызывают легкой зыби у нее на лице, окаменевшем от борьбы за существование, раз навсегда принявшем воинственное или восторженное выражение. Одно из женских лиц — в силу вечной покорности жены мужу — скорей напоминает лицо солдата; другое, изваянное теми повседневными жертвами, какие мать приносит ради детей, — это лицо апостола. Еще одно лицо после многих испытаний и гроз становится лицом морского волка, и только одежда указывает на то, что это женщина. Конечно, если мы любим женщину, то ее предупредительность по отношению к нам еще способна по-новому волновать нас, пока мы с ней. Но в ней самой мы не находим каждый раз другую женщину. Веселость — это всего лишь оболочка ее неменяющегося лица. Но предшествует окончательному этому застыванию молодость, и вот оттого-то близость девушек действует на нас так же освежающе, как зрелище все время меняющихся, беспрестанно сталкивающихся форм, похожее на непрерывное возрождение первооснов природы, какое мы наблюдаем, стоя у моря.

Не только светским приемом или прогулкой с маркизой де Вильпаризи пожертвовал бы я ради того, чтобы поиграть в «веревочку» или в «загадки» с моими приятельницами. Несколько раз Робер де Сен-Лу извещал меня, что, так как я все не еду к нему в Донсьер, он намерен попросить отпуск на сутки и приехать в Бальбек. Всякий раз я писал ему, чтобы он не приезжал, и в качестве уважительной причины выставлял то, что именно в этот день мне будто бы необходимо вместе с бабушкой по семейным обстоятельствам куда-нибудь поблизости отлучиться. Можно не сомневаться, что он подумал обо мне плохо, узнав от своей тетки, что это за семейные обстоятельства и кто такие те, которые в подобных случаях играли роль бабушки. И все-таки я, пожалуй, был прав, жертвуя не только светскими развлечениями, но и утехами дружбы ради блаженства провести целый день в этом саду. У кого есть возможность жить для себя, — правда, это художники, а я давно убедил себя, что никогда не буду художником, — тот должен жить для себя; между тем дружба есть освобождение от этого долга, самоотречение. Даже собеседование, один из способов выразить дружеские чувства, — пустая болтовня, ничем нас не обогащающая. Мы можем проговорить всю жизнь, и это будет всего лишь бесконечное повторение ничем не наполненного мгновенья, между тем как, когда мы заняты уединенным трудом художественного творчества, мысль идет вглубь, а это единственный путь, который нам не заказан, по которому мы, — правда, с немалым трудом, — движемся вперед к истине. А дружба мало того что бесполезна, как собеседование, — она нам вредна. Вредна потому, что ощущение скуки, которое не могут не испытывать в обществе друга, то есть оставаясь на поверхности самих себя, вместо того чтобы идти путем открытий вглубь, те из нас, для кого закон развития — закон чисто внутренний, — это ощущение скуки, когда мы опять остаемся одни, дружба уговаривает нас притупить, она заставляет нас с волнением вспоминать слова друга, принимать их как драгоценный дар, хотя мы — не здания, каменные стены которых можно утолщать снаружи, а деревья, которые добывают из своего сока каждое новое колено ствола, верхний ярус листвы. Я лгал самому себе, я перестал развиваться в том направлении, в каком действительно мог расти и быть счастливым, как в ту пору, когда я гордился тем, что меня любит, мной восхищается такой хороший, такой умный, такой тонкий человек, как Сен-Лу, когда я раздумывал не над моими неясными впечатлениями, в которых мне стоило бы разобраться, а над словами моего друга, в которых, повторяя их, — заставляя их повторять второе «я», которое живет в нас и на которое мы всегда с таким удовольствием перекладываем бремя размышлений, — я старался найти красоту, резко отличающуюся от той, какую я искал молча, когда бывал в самом деле один, но именно благодаря этой красоте в моих глазах приобрели бы большую ценность и Робер, и я сам, и моя жизнь. В той жизни, которую создавал для меня такой друг, как Робер, я чувствовал, что я бережно укрыт от одиночества, что я великодушно стремлюсь пожертвовать собой ради друга, короче — что я неспособен к самовыявлению. В обществе девушек, наоборот, испытываемое мною наслаждение было эгоистично, но зато, по крайней мере, не основывалось на лжи, которая тщится убедить нас, что мы не безысходно одиноки, и которая, когда мы с кем-нибудь беседуем, не позволяет нам признаться самим себе, что это уже не мы говорим, что мы подгоняем себя под чужой образец, а не под свой собственный, разнящийся от всех прочих. Мои беседы с девушками из стайки были неинтересны, да к тому же еще немногословны, так как я перебивал их долгим молчанием. Это не мешало мне, когда они со мной говорили с таким же удовольствием, с каким я на них смотрел, открывать в голосе каждой девушки яркую картину. Их щебет доставлял наслаждение, радовал мой слух. Любовь помогает распознавать, различать. В лесу любитель птичьего пения без труда узнает голос каждой птицы, а для невежды все птичьи голоса звучат одинаково. Любитель девушек знает, что человеческие голоса еще разнообразнее. В любом голосе больше нот, чем в самом сложном музыкальном инструменте. И число звукосочетаний в человеческом голосе столь же несметно, как неисчерпаемо разнообразие личностей. Когда я разговаривал с какой-нибудь моей приятельницей, я отдавал себе отчет в том, что неповторимый, в своем роде единственный портрет ее личности нарочно для меня искусно нарисован, неумолимо навязан мне как игрой ее голоса, так и игрой ее лица, и что два эти зрелища отображают, каждое в своей плоскости, одну и ту же особую реальность. Разумеется, и голос, и внешний облик еще не окончательно установились; голос еще будет ломаться, лицо изменится. У детей есть железа, выделяющая вещество, которое помогает им переваривать молоко, а у взрослых ее нет, — так и в щебете девушек были ноты, которых нет у женщин. И на этом более многозвучном инструменте они играли губами с той старательностью, с тем усердием ангелочков-музыкантов Беллини[301], с каким играют только в юности. С годами девушки утратят интонацию вдохновенной убежденности, придававшую очарование самым простым вещам, как, например, когда Альбертина самоуверенно каламбурила, а младшие слушали ее, как завороженные, пока на них с неудержимой стремительностью чоха не нападал дикий хохот, или когда Андре заговаривала об их школьных занятиях, еще более детских, чем их игры, по-ребячьи серьезные; и голоса их детонировали, как стихи в древности, когда поэзия еще почти не обособилась от музыки и стихотворение читалось на разных нотах. Так или иначе, в голосах девушек уже отчетливо улавливался пристрастный взгляд этих подростков на жизнь, взгляд до такой степени индивидуальный, что если бы сказать об одной: «Ей все шуточки», о другой: «Она обо всем судит безапелляционно», а о третьей: «Она всегда занимает нерешительно-выжидательную позицию», — то это было бы слишком общо. Черты нашего лица — не более чем жесты, которые в силу привычки приобрели завершенность. Природа, как гибель Помпеи, как метаморфоза, происходящая с куколкой, добивается того, что мы застываем в тот миг, когда делаем привычное движение. Равным образом в наших интонациях содержится наше мировоззрение, все, что человек думает о жизни. Разумеется, эти черты были свойственны не только моим приятельницам. Они были свойственны их родителям. Личность погружена в нечто более общее, чем она сама. Надо иметь в виду, что мы наследуем от родителей не только привычные черты лица и характерные для них переливы голоса, но и обороты речи, постоянно ими употребляемые словосочетания, почти столь же неосознанные, как интонация, почти столь же глубокие, и они, как и она, выражают наше отношение к жизни. Правда, иным девушкам некоторые выражения родители не сообщают до известного возраста, обычно — пока они не станут женщинами. Они держат их про запас. Так, например, когда разговор шел о картинах одного из друзей Эльстира, Андре, ходившая еще с распущенными волосами, пока что не могла пользоваться выражением, какое употребляли ее мать и замужняя сестра: «Должно быть, он прелестный мужчина». Но это придет, как только ей позволят ходить в Пале-Рояль. А вот Альбертина с малых лет говорила, как хорошая знакомая ее тетки: «По-моему, это страшновато». Еще ее одарили привычкой переспрашивать — этим она подчеркивала, что ее интересует то, о чем идет речь, и что она пытается составить свое собственное мнение. Если при ней говорили, что такой-то художник хорош или же что у него красивый дом, — она переспрашивала: «Ах, так он хороший художник? Ах, так дом у него красивый?» Наконец, еще более общим, чем доставшееся им наследство, был сок их родного края, придававший особое звучание голосам и вспаивавший интонации. Когда Андре резко брала низкую ноту, то она ничего не могла поделать с перигорской струной голосового своего инструмента, чтобы она не издала певучего звука, к тому же поразительно гармонировавшего с южной правильностью ее черт; а вечным проказам Розамунды соответствовали северный тип ее лица и северный ее голос, а также особенности говора ее родного края. Между родным краем девушки и ее темпераментом, управлявшим модуляциями голоса, мне слышался чудесный диалог. Диалог, но не спор. Ни одна из модуляций не отчуждала девушку от родины. Девушка все еще представляла собой свою родину. Надо заметить, что действие местных богатств на дарование, которое пользуется ими и которое они укрепляют, не уменьшает оригинальности его произведений, и, будь то произведение зодчего, краснодеревщика или композитора, оно не менее добросовестно отражает тончайшие черты индивидуальности художника, оттого что ему пришлось поработать над санлисским жерновым камнем или над страсбургским красным песчаником, оттого что он не тронул особой узловатости ясеня, оттого что когда он писал музыку, то принял в расчет ресурсы и пределы звучности, принял в расчет возможности флейты и альта.

вернуться

301

…ангелочков-музыкантов Беллини… — Речь идет о фигурах ангелов, трубящих в трубы, на картинах венецианского художника Джентиле Беллини (1429-1507).