Андре была неслыханно богата, и она с удивительной щедростью предоставляла возможность Альбертине, бедной сиротке, пользоваться роскошью, в какой она жила. А вот к Жизели она относилась несколько иначе, чем это мне представлялось вначале. От ученицы скоро пришли вести, и когда Альбертина показала письмо Жизели, в котором та сообщала стайке, как она доехала, и извинялась, что из-за своей лени пока еще не написала другим, я с изумлением услышал, что сказала на это Андре, которая, как я думал, насмерть разругалась с Жизелью: «Я ей напишу завтра, а то если ждать письма от нее — пожалуй, прождешь долго: она такая неаккуратная!» Обратившись ко мне, Андре добавила: «Понятно, ничего выдающегося в ней нет, но она такая милая девочка, и потом, я действительно очень к ней привязана». Отсюда я сделал вывод, что Андре не может долго сердиться.

Не в дождливые дни мы ездили на велосипедах к прибрежным скалам или в поле, и я уже за час начинал прихорашиваться и горевал, когда Франсуаза не с должной тщательностью собирала меня в дорогу. Франсуаза и в Париже, если ей указывали на какую-нибудь оплошность, гордо и возмущенно распрямляла спину, уже гнувшуюся под бременем лет, — это она-то, такая смиренная, такая скромная и обворожительная в тех случаях, когда ее самолюбие бывало польщено! Так как самолюбие было главной пружиной ее жизни, то чувство удовлетворенности и хорошее настроение были у нее прямо пропорциональны трудности работы, которой с нее спрашивали. То, что она делала в Бальбеке, было так легко, что она почти все время была не в духе, и это ее неудовольствие стократ усиливалось, и на лице у нее мгновенно появлялось высокомерно-насмешливое выражение, если я, отправляясь к приятельницам, сетовал на то, что шляпа не вычищена, а галстуки измяты. Трудную работу она выполняла с таким видом, как будто это ей ничего не стоит, а при малейшем замечании относительно того, что пиджака нет на месте, она сейчас же начинала хвастаться, что нарочно «заперла его в шкаф, чтоб ни одна пылинка на него не села», этого мало: она по всем правилам искусства произносила похвальное слово своему трудолюбию, жаловалась, что в Бальбеке еще ни разу не отдохнула, и утверждала, что на такое место никто бы, кроме нее, не пошел. «Ведь это надо так запихать свои вещи! Все шивороты — навывороты! Сам черт ногу сломит». Иной раз Франсуаза» с видом королевы смотрела на меня горящими глазами и хранила молчание, которое она, однако, нарушала, едва успев выйти в коридор и затворить за собой дверь; тут она произносила речи, как я догадывался, обидные для меня, но такие же неразличимые, как речи действующих лиц, проговаривающих первые свои слова за кулисами, еще до выхода на сцену. Впрочем, когда я собирался идти гулять с моими приятельницами, даже если все было в порядке и Франсуаза находилась в благодушном настроении, она была все-таки невыносима. Пользуясь тем, что я, испытывая потребность говорить о девушках, отпускал иногда какую-нибудь шутку, она с таинственным видом рассказывала мне о них такие вещи, которые я знал бы лучше ее, если б это была правда, но это была неправда, — просто Франсуаза не так меня понимала. У нее, как у всякого человека, были свои характерные особенности; человек никогда не бывает похож на прямой путь — он поражает нас причудливыми и неминуемыми поворотами, которые чаще всего не замечаешь и которые трудно проделывать следом за ним. Если я говорил: «Где шляпа?», или: «Черт бы ее побрал, эту Андреи, „Черт бы ее побрал, эту Альбертину“, Франсуаза всякий раз вынуждала меня неизвестно для чего идти окольными путями, которые меня очень задерживали. То же самое бывало, когда я просил ее приготовить сандвичи с честером или с салатом и купить сладких пирожков на завтрак, который я предполагал устроить на скале для себя и для девушек, хотя и они могли бы по очереди покупать что-нибудь на завтрак, если б не были такими скупыми, как уверяла Франсуаза, на помощь к которой спешила в этот миг вся доставшаяся ей по наследству провинциальная алчность и пошлость, создававшая впечатление, будто часть души покойной Евлалии[289] вошла в св. Элигия[290], а другая — с большей легкостью — приняла пленительную телесную оболочку моих приятельниц из стайки. Я негодовал, выслушивая эти наветы и чувствуя, что дошел до такого места, после которого знакомая проселочная дорога, какую являл собой характер Франсуазы, становится непроходимой — к счастью, ненадолго. Наконец пиджак находился, Франсуаза приносила сандвичи, и мы с Альбертиной, Андре, Розамундой, а иногда и еще с кем-нибудь, пешком или на велосипедах, отправлялись на прогулку.

Еще совсем недавно меня больше прельщала бы такая прогулка в плохую погоду. Тогда я искал в Бальбеке «страну киммерийцев», а в этой стране солнечных дней быть не должно: они знаменовали бы для меня вторжение пошлого лета купальщиков в заволоченную туманами древнюю страну. Но к тому, что я раньше презирал, что устранял из поля моего зрения, — не только игру солнечного света, но и гонки и скачки, — теперь я жадно тянулся по той же самой причине, по какой прежде мне хотелось смотреть только на бурное море и которая состояла в том, что нынешние мои чаяния, как и прежние, были связаны с художественными моими запросами. Я несколько раз был с моими приятельницами у Эльстира, и в те дни, когда я посещал его с девушками, он чаще всего показывал наброски хорошеньких yachtswomen[291] или эскиз, сделанный на ипподроме близ Бальбека. Сперва я робко признался Эльстиру, что меня не тянет на тамошние сборища. «А зря, — заметил он, — это очень красиво и очень занятно. Взять хотя бы это странное создание — жокея: на него устремлено столько взглядов, а он мрачно стоит на краю paddock'a[292], серенький, хотя на нем ослепительная куртка, составляющий единое целое со своей гарцующей лошадью, которую он сдерживает, — как было бы интересно выписать его жокейские движения, показать яркое пятно, какое он, а также масть лошадей, образует на беговом поле! Как все изменчиво на этой сияющей шири бегового поля, где ваш взгляд изумляет столько теней, столько отблесков, которых вы нигде больше не увидите! Какими красивыми могут здесь быть женщины! Особенно чудесно было на открытии, — я видел там необычайно элегантных женщин при влажном, голландском освещении, а голландское освещение-это когда пронизывающая сырость ощущается во всем, даже в солнце. До этого мне ни разу не приходилось видеть женщин с биноклями, подъезжающих в экипажах, при таком освещении, а влажность этого освещения зависит, конечно, от близости моря. Вот бы это передать! Я вернулся со скачек в диком восторге, и мне так хотелось работать!» Потом Эльстир с еще большим восхищением, чем о скачках, заговорил о yachting'e[293], и тут я понял, что гонки, спортивные состязания, когда красиво одетые женщины купаются в иззелена-синем свету морского ипподрома, для современного художника не менее любопытный сюжет, чем празднества, которые так любили писать Веронезе и Карпаччо. «Мысль правильная, — сказал Эльстир, — тем более что город, где они писали, сообщал им нечто морское. Только красота тогдашних судов чаще всего заключалась в их тяжести, в их сложности. Там тоже бывали состязания на воде, как здесь, обычно — в честь посольства, вроде того, которое Карпаччо изобразил в „Легенде о святой Урсуле“[294]. Корабли тогда были громоздкие, прямо целые строения, что-то вроде амфибий, вроде маленьких Венеции внутри большой, и пришвартовывали их с помощью перекидных мостиков, украшали алым атласом и персидскими коврами, на них было полно женщин в одеждах из вишневого цвета парчи или зеленого шелка, а стояли они совсем близко от сверкавших разноцветным мрамором балконов, с которых свешивались и смотрели другие женщины в платьях с черными рукавами, а на черных рукавах — белые разрезы, отороченные жемчугом или отделанные кружевом. Уже невозможно было определить, где кончается суша, где начинается вода, что это: все еще дворец или уже корабль, каравелла, галеас[295], буцентавр[296]». Альбертина с напряженным вниманием слушала Эльстира, во всех подробностях описывавшего костюмы, рисовавшего нам картины роскоши. «Ах, хоть бы когданибудь посмотреть на кружево! Венецианское кружево-это такая прелесть! — восклицала она. — Вообще мне так хочется побывать в Венеции!» «Может быть, вам скоро удастся полюбоваться тканями, которые там носили тогда, — сказал Эльстир. — До настоящего времени их можно было видеть только на картинах венецианских мастеров или — чрезвычайно редко — в церковных ризницах, а то вдруг какая-нибудь ткань попадется на распродаже. Говорят, венецианский художник Фортуни открыл секрет их выделки, и каких-нибудь несколько лет спустя дамы получат возможность гулять, а главное — сидеть у себя в платьях из той дивной парчи, которую Венеция для своих патрицианок по-восточному разузоривала. Впрочем, я не знаю, понравится ли мне это, не покажутся ли такие одежды на современных женщинах чересчур анахроничными даже во время гонок, потому что наши теперешние прогулочные суда — это полная противоположность судам тех времен, когда Венецию называли „королевой Адриатики“. Самая большая прелесть яхты, убранства яхты, туалетов yachting'a — это их морская простота, а я так люблю море! Откровенно говоря, мне больше по душе нынешние моды, нежели моды времен Веронезе и даже Карпаччо. Самое красивое в наших яхтах — особенно в небольших яхтах, громадных я не люблю, это уж почти корабли, тут, как и в шляпах, нужно соблюдать меру, — это гладкость, простота, ясность, сероватый тон, в облачные, голубоватые дни — с молочным отливом. Каюта должна иметь вид маленького кафе. То же можно сказать и о женских костюмах на яхте: очаровательны легкие туалеты, белые и гладкие, полотняные, линоновые, шелковые, тиковые — на солнце и на синеве моря они выделяются такими же ослепительно белыми пятнами, как белые паруса. Впрочем, мало кто из женщин хорошо одевается, но уж зато некоторые — великолепно. На скачках мадмуазель Лия была в белой шляпке и с белым зонтиком, — чудо! Я бы все отдал за такой зонтик». Я жаждал узнать, чем этот зонтик разнится от других; что же касается Альбертины, то по другой причине, по причине женского кокетства, у нее эта жажда была еще сильнее. Но если Франсуаза говорила о своем воздушном пироге: «Сноровка нужна», то здесь все дело было в фасоне. «Он был маленький, кругленький, точь-в-точь китайский», — говорил о нем Эльстир. Я описал несколько дамских зонтиков, но все это было не то. Эльстир находил, что эти зонтики ужасны. Отличаясь строгим, безукоризненным вкусом, Эльстир даже в частности, — частность же была для него не частностью, а целым, — усматривал разницу между тем, что носили три четверти женщин и что внушало ему отвращение, и красивой вещью, которая приводила его в восторг и — в противоположность мне, ибо меня роскошь обеспложивала, — усиливала в нем желание писать, «чтобы постараться создать нечто столь же прекрасное».

вернуться

289

…покойной Евлалии… — Имеется в виду персонаж первого романа Пруста, приживалка-богомолка при тетке героя Леонии.

вернуться

290

Св. Элигий (ок. 588-659 гг.) — католический святой, согласно преданию, был золотых дел мастером и хранителем казны королей Клотаря II и Дагоберта I. В конце жизни был епископом Нуайона и советником Дагоберта.

вернуться

291

Яхтсменок (англ.).

вернуться

292

Загона (англ.).

вернуться

293

Яхтенном спорте (англ).

вернуться

294

«Легенда о святой Урсуле» — серия картин итальянского художника эпохи Возрождения Витторе Карпаччо (1450-1525); эти картины находятся в Венецианской Академии.

вернуться

295

Галеас — большое военное судно эпохи парусного флота.

вернуться

296

Буцентавр — специальная большая лодка, предназначенная для церемонии «венчания с морем» венецианского дожа.