Изменить стиль страницы

— Надо обязательно заняться слухами, — сказал наконец Одинцов. — Это же весьма любопытно.

Боком, исподлобья взглянув, и даже не на шефа, а куда-то мимо, Климентий Яковлевич решил подумать.

— Ты что-нибудь предполагаешь, Вадим? — спросил он не сразу, по-прежнему пытаясь проникнуть в тайные извивы мысли своего старого друга.

— Уверен, все далеко не просто, — отозвался Одинцов. — Думаю, зреет очередная интрига против руководства, пожалуй, опять мой драгоценный зятек правду матку ищет.

— Вот удивил! — сказал окончательно раскрепощенный Климентий Яковлевич, сразу успокаиваясь. — Новость! — сделав вид, что энергично засучивает рукава, он, остро сузив глаза, прицелился, нанес сокрушительный удар, и на лице у него появилось глубочайшее удовлетворение, — друзья шумно и весело рассмеялись, Одинцов — редко и гулко, а Климентий Яковлевич — частым, мелким бисером, почти серебром, но оба несколько громче, чем того позволяло их солидное положение в жизни и в обществе, а затем у профессора Коротченко в горле что-то дернулось и булькнуло. Он помял возле кадыка пальцами и выжидательно сощурился. Одинцов, не упуская ни малейшей тени в его лице, дружески улыбался.

— Прошло, Клим? Давай на посошок, а то у тебя что-то нехорошо на душе. Пожалуй, выпьем коньяку, как?

— С удовольствием, — продолжая прокашливаться, стал объяснять профессор Коротченко. — Просто подумал, куда это все вывернет?

— Что — вывернет? — все так же благожелательно и размягченно глянул, подбадривая, Одинцов. — Не долга оглобля, а до Москвы достанет, да и стегай, говорится, не по оглобле, а по мерину…

— Ведь зять твой — талантливейший молодой человек…

— А-а! — На дородном лице Одинцова вновь появилось выражение благодушия и довольства жизнью. — Если и вывернет куда, так куда-нибудь в психушку. Конечно, многие прошли фронт, а это не фунт изюму… Жалко сестру, я ее, можно сказать, вынянчил… Тьфу, вот привязалось, договорились ведь только о приятном…

— Сам ты думаешь что-либо предпринимать?

— С какой стати? Упаси Бог! Сестра и без того на меня волком смотрит, заел ее драгоценного. Давай, Клим, — поднял он свой приземистый фужер. — За нашу дружбу! Долгую, давнюю, верную дружбу, Клим!

Какое-то легкое облачко набежало на лицо Климентия Яковлевича, какое-то усилие почувствовалось в глазах, тихая, внутренняя борьба отразилась в них — словно он хотел что-то вспомнить и не мог. Он даже что-то прошептал про себя раз и другой. И тогда Одинцов, помогая ему вернуться к делу, потянулся к нему чокнуться, и они размашисто, даже с каким-то молодчеством, словно разгулявшиеся студенты, выпили; Климентий Яковлевич поморгал, расслабленно откинулся в кресле и, впадая в очередной приступ откровенности, доверительно сообщил:

— Знаешь, Вадим, а я тебя люблю! И зятя твоего люблю. Я неравнодушен к талантливым людям… Что это я такое говорю? Опять в голове провал — ничего не могу вспомнить, словно я тебя и не знаю, вроде бы мы и не работали столько лет рядом — туман и туман. Гляжу на тебя, а вспомнить ничего не могу…

— Бывает, у меня тоже бывает, — стал успокаивать его Одинцов, и оба обрадовались этому новому открытию и решили еще выпить и за него.

Разъехались они довольные друг другом и теплым, сердечным вечером, правда, с легким, забавным происшествием, пощекотавшим нервы. И все-таки через час, отперев железную калитку собственным ключом, Одинцов, уже совершенно трезвый и сосредоточенный, стараясь не шуметь, проскользнул в институтский двор и, отступив в сумрак больших старых каштанов, прислушался. Он сейчас физически ощущал тяжесть затаившегося за деревьями массивного здания института, связанного с ним, с уже пожилым и уставшим человеком, бесчисленным множеством живых нитей. Держась в тени, он подошел ближе и оторопел: в одном из окон нижнего, полуподвального этажа горел свет, — именно там, в этом этаже, размещался богатейший институтский архив. Сжав зубы, Одинцов вздрогнул — до того ему захотелось увидеть все происходящее за освещенным окном. Усилием воли он заставил себя опомниться, припал спиной к какому-то корявому толстому стволу и, выждав минуту, поднял глаза. Никакого освещенного окна уже, разумеется, не было; заставив себя усмехнуться, он опустился на большую чугунную скамью возле клумбы, сильно пахнущей ночным горошком.

Некая новая неустроенность овладела мыслями ученого, и он с пугающей зоркостью души увидел завершение. Пришла странная раздвоенность чувств, — он почти болезненно ощущал текущие через него и бесполезно уходящие драгоценные минуты, предназначенные (он был убежден в этом) для самой важной цели в его жизни, и он досадовал на себя за свою расслабленность и медлительность. В то же время некий внутренний трезвый голос пытался вразумить его уже совершенно в ином — в его серьезном нездоровье и в необходимости поскорее вернуться домой, раздеться, выпить чаю и снотворного, лечь в постель и не забыть попросить Степановну наутро вызвать врача. Несколько раз порываясь встать, он никак не мог решиться на последний шаг, хотя продолжал жить исключительно собой и окончательно овладевшей им жаждой предстоящего и близкого духовного обновления, — теперь только оно, это странное и всесильное чувство, владело и двигало им, ведь именно оно и привело его в столь неурочный час во двор института. Слегка шумели вершинами древние деревья, ветер, гулявший над Москвою, обрывал с них остатки листвы. Четкие ряды окон здания института темнели внушительно и строго, и Одинцов, скользнув по ним взглядом, еле приметно перевел дух.

«Вот перед тобой истина, — опять прозвучал в нем внутренний трезвый голос. — Просто приближается срок, последняя черта, и твое тайное смятение всего лишь приготовление к последнему шагу, — вот откуда возмущение и протест, желание что-то последнее найти и открыть…»

Старинное здание по-прежнему не отпускало — в одно мгновение его сердца коснулись слабость и трепет живого существа перед вечностью; перед ним возвышалось старое, с лепными фронтонами и карнизами здание, с необычайной толщины массивными стенами, с лабиринтом сухих и прохладных подземных хранилищ, с тупиками и закоулками, годами, возможно, десятилетиями не слышавшими человеческого голоса — сюда не заглядывали даже самые ревностные служители архива, — именно в таких местах всегда присутствовало, таилось и развивалось нечто особое, нечто свое от собранных здесь неисчислимых и бесстрастных свидетельств прошлого, от тесного соседства самых различных эпох, цепенящих мозг и душу даже при беглом знакомстве со злодействами и примерами божественных озарений человеческого гения, бескорыстного подвига, никогда не отмывающейся грязью доноса и наивным лепетом, отчаянием, оправданиями…

У Одинцова закружилась голова, — в таких местах, как вот этот мистический дом, законы бытия принимали иные формы, начинали течь по не подвластному даже времени руслу, и вырабатывался некий таинственный отпечаток, призрак, символ, призванный неустанно находиться у каждого вступающего в жизнь за спиной, дышать ему в затылок. Давнее назойливое желание обойти и осмотреть здание института ночью, в одиночестве, сверху донизу, заглянуть в каждый потаенный уголок теперь уже нельзя было подавить, — он иронически вздохнул и решился.

Дежурный вахтер, разбуженный звонком, включил дополнительное наружное освещение, приплюснул широкое, припухшее лицо к стеклу и, увидев самого директора, заморгал, — Одинцов, хорошо знавший его и в свое время настоявший на выделении ему с дочерью-инвалидом отдельной однокомнатной квартиры, успокаивающе кивнул.

— Впусти, Павлович, — глухо сказал он, и лицо вахтера исчезло, застучали запоры, высокая дверь приоткрылась, и нежданный ночной посетитель протиснулся внутрь.

— Здравствуй, Павлович… Поработать надо, забыл нужные бумаги в кабинете, а завтра срочно докладывать в верхах, надо успеть подготовиться. Как здесь дела?

— Порядок, Вадим Анатольевич, — оживился вахтер. — Какие ночью заботы? Сидишь — думаешь, думаешь…

Одинцов взял ключ, испытывающе и пристально глядя в лицо вахтеру, и тот, чувствуя некоторую неловкость, кашлянул, переступил с ноги на ногу.