Она обняла его и толкнула.
— Иди, мой проклятый, — сказала она на прощанье.
— Подожди, Анни, подожди, — говорил он.
И вот сейчас, эту историю вспомнив, он также торопился сказать:
— Подожди, старик, подожди, — но конь его качнулся, Вейсс схватился за реку, скользнул в нее и пропал. Вода забурлила и вспучилась вслед за ним.
Итыбай открыл глаза, — ночь отходила вверх, огни далеких костров вытянулись столбами дыма. Вода еще ухнула где-то ниже, взвизгнул берег, время стало против Итыбая, и он не посторонился, а принял его испытующий взгляд. Ночь отошла, и долго неистовствовал день. Солнце в непонятном оцепенении лежало на гребнях барханов, погрузив день в забытье обморока. Такого долгого дня еще не запомнил Итыбай и счел его за свое счастье.
Он подергал коня за уши и, хлопнув по спине, велел плыть к берегу. Шакалы бесновались по всей линии камышей, потому что происходящее на воде им было видно. Шакалы готовились принять обессилевшего коня. Конь не решался плыть, но Итыбай отгонял его от себя взмахами рук. Сам он стоял по шею в воде.
Тогда очнулась от одури собака Манасеина — рыжий пойнтер Кольт. Припав на широко раскоряченных ногах, будто слушая землю, она посоображала, рявкнула растерянно и, поднимая людей, верблюдов, пустыню, помчалась в камыши, далеко от стоянки. Шакалы изрыгали из себя вопли и скрежет и вдруг смолкли. На барханах показались Нефес и Манасеин, Елена махала им рукой, визжа и визгом показывая на собаку…
— Тут чужой человек есть, — прокричал Нефес и, обгоняя пеших, пошел крупной юргой.
Конь Итыбая уже лежал на берегу, и Елена кричала сквозь слезы, показывая рукой на середину потока, на голову Итыбая, мерцавшую в воде.
— Сначала — я, ты — после, — сказал Манасеин и на галопе вбежал в поток. Он плыл невероятно долго, и казалось, что много раз наставало время погибнуть его коню, но вот он доплыл до Итыбая, протянул ему руку, скользнул сам в воду, — и так, держась за коня с обеих сторон, они поплыли к берегу.
Под Юсуп-Кую, на одиннадцатые сутки борьбы с водою, Манасеин заснул, как сидел, у костра. Он спал, будто древний оракул, единоборствуя с собою. У костра собирались гонцы отрядов — от Куллука Ходжаева, от Хачатряна, от Итыбая-Госторга. Шла самая свежая новость о курбаши Магзуме, шайка которого появилась в этих местах пустыни. Костер верещал, как сорока, сырыми ветками. Люди сидели, шарахаясь от плевков костра, и терпеливо ждали. Делибай, сумасшедший барин, игравший с водой смертельные шутки, спал после многих дней бодрствования. Он спал и уставал от сна, потому что все дела пустыни казались ему уже переделанными. Но вдруг мысль, что все еще впереди, выбросила его из сна. Он перевернулся через себя, расталкивая костер и в беспокойстве подымая рядом сидящих.
— Ну, валяйте в порядок очереди. Давай, Бегиев! — тотчас же сказал Хилков, даже не подождав, пока Манасеин придет в себя полностью.
Конный от Куллука Ходжаева прискакал с тревожным известием: часть кибиток поджакалинского общества, забрав с собой впавшего в болезненный сон Февзи, явилась с ним к хасаптану (звездочету и знахарю).
— Почему человек спит и ест исправно, а глаз не открывает и не произносит слов?
— Потому что это примета для вас, — сказал хасаптан. — Пророк замкнет ваши уста, и в молчании и в слепоте вы будете претерпевать ваши невзгоды.
— Долго ли будем в страхе воды?
— До тех пор, пока не откроет глаз этот человек и не прекратит движений пловца.
Тогда с криками и воплями повезли ходжакалинцы полутруп Февзи по всем кишлакам и кочевкам, требуя поддержки против инженеров, запутавших воду.
Вследствие их пропаганды обвалование озера было сейчас же мобилизованными прекращено, и народ разбежался.
Куллук Ходжаев доносил, что он бросился с десятком своих комсомольцев отбить тело Февзи и просил Манасеина немедленно схватить и изолировать хасаптана. Он сообщал еще, что техник Максимов оставлен им для наблюдений у озера с тремя ильджикскими дехканами. Агент Госторга, зангезурец с воображаемым кинжалом, писал, что чилийские холмы приведены в порядок, открыты продовольственные ларьки, начато распределение кормов для стад и из Чарджуя срочно затребован ветеринар ввиду появления каких-то странных, повидимому, нервных болезней у скота.
— Ну, Александр Платоныч совершенно дискредитирован, — сказала с ужасом Иловайская. — Вот судьба!
И не стала слушать Ахундова, бригадника, который только что приехал от Итыбай-Госторга с ужасной новостью о басмачах.
Адорин лежал на кошме у хилковского багажа и наблюдал за маленькой змейкой в ящике, пожиравшей мышь. Змея была сама не больше жертвы и налезала на нее всем своим телом, как тесная наволочка на подушку, сначала верхним краем, потом нижним. Когда Манасеин крикнул ему: «Берите с собой студентку и одного проводника и срочно перекиньтесь на правый берег, идите им до Юсуп-Кую, всех гоните к холмам Чеммерли», — Адорин даже не удивился.
Елена сказала:
— Чорт вас знает, какой вы везучий. Всегда с дамой. Возьмите вместо нее меня.
— Неудобно, — сказал Адорин и заспешил собираться.
«С некоторых пор студентка начала его бесконечно раздражать. Заботливость ее — от смущения и еще от чего-то, что выглядит как страх, — думала о поведении студентки Елена. — Осипова стремилась всегда встать раньше Адорина, чтобы он не увидел ее обнаженной или растрепанной; она приготовляла ему место для сна и будила к еде и всегда так устраивалась, чтобы он был чаще со мною, чем с ней. Раздражение Адорина от того, что Евгения начала беспричинно и опасливо его смущаться, невольно переходит у него в предвкушение, в симпатию, хотя я, — Елена улыбается своим мыслям, — откровенная и сумасбродная, нравлюсь ему больше. Но именно потому, что я ничего не стесняюсь, ничего не выдумываю и отношусь с простодушным спокойствием ко всем капризам окружающих, Адорин не углубляет со мной своих отношений. Раздражение против Евгении перестраивается у него в увлечение, перед которым, сам того не желая, все другое он отстраняет. Желание снова видеть нас обеих, как в то ильджикское утро, освободило бы его чувственность. Заботы Евгении, чтобы случившееся не повторялось, вооружили ее против Адорина. Я радуюсь натянутости их отношений».
— Вам нужно быть проще, — сказал однажды Адорин Осиповой. — Люди, которые, как мы с вами, живут и дышат вдвоем, от многого освобождены.
— Например? — спросила она.
— Живя вдвоем, отвыкаешь от многих условностей.
— Тогда мне проще быть сложной, — ответила она глупо.
Обычно костров разводилось не больше трех — один для Манасеина и Нефеса, другой для всех европейцев с Хилковым, третий для туркмен — рабочих отряда.
Вот Семен Емельянович Ключаренков, уважительно отсидев с полчаса у костра Манасеина, идет переругиваться к Хилкову.
Как бы мирно ни истек их день, — вечер всегда со скандалом. Подтачав сапог, залатав брезент, накормив варана, Хилков вынимает большой складной нож с разными отвертками и штучками и начинает свои ручные анекдоты. Как бы болтая всякую ерунду, руками он быстро срезает, склеивает, организует потешные штучки, силуэты из бумаги, модели колодцев из веток кандыма, ветряный двигатель из проволоки и старой консервной банки, фокусника из жести, прыгающего через голову на ветру. Руки, как и язык наш, любят иногда поболтать, пошутить. Шутки хилковских рук всегда остроумны. Желание общаться с людьми, заглушенное им в словах, выдает себя красноречивостью рук. Наговорившись руками, он отползает от огня, завертывается в брезент и тотчас же, еще протягивая руки, начинает храпеть — раскатисто и певуче, будто смеясь сквозь зубы.
Раз, после трудного перехода, Адорин услышал:
— Анна, детка, ты бы помылась когда. Чего не моешься? — голос Хилкова, и ему ответил кухаркин, раздраженный от лени.
— Ой, и так хорошо будет, уверяю.
Ночь у третьего костра бывала самой непринужденной. Тюякчи[4], уставив огонь медными кувшинчиками, просторно укладываются на кошмы — поговорить. Семен Емельянович Ключаренков приходит с неизменным Ахундовым и тотчас же, не теряя времени, вступает в разговор. Он произносит речи. Еще не дослушав его до конца, Ахундов вдохновенно закатывает глаза и кричит:
4
Тюякчи — погонщики верблюдов.