Изменить стиль страницы

Суета окраинных переулков Лейстерфилда сменяется на Крэнборн-стрит солидным спокойствием достойных, хотя и скромных, магазинов, среди которых «Золотой ангел» отнюдь не на последнем месте. Перед дверью в мастерскую мистера Гэмбла останавливаются порой кареты с гербами столь внушительными, что изображать их затем на тарелках хозяин решается лишь самолично, не доверяя такую работу никому. Случается, несколько экипажей и портшезов стоят одновременно у входа в «Золотой ангел»; тогда ливрейные лакеи в пудре, носильщики и кучера образуют живописную, сияющую галунами группу, лучше всякой витрины свидетельствуя о процветании заведения, к вящему удовольствию хозяина. Джентльмены, приезжающие в каретах и портшезах, относятся к мистеру Гэмблу с оттенком некоторой почтительности и доверительно обсуждают с ним рисунок гравировки на табакерке или набалдашнике трости. Подобно модному портному, Гэмбл — один из создателей блистательной декорации, на фоне которой разыгрывается еще не написанная Шериданом «Школа злословия».

Уильям Хогарт не возвысился пока до общения с заказчиками «Золотого ангела». Сидя в мастерской за магазином рядом с дюжиной других подмастерьев, вырезал он на блюдах или чашах узоры, гирлянды, геральдических леопардов, картуши с латинскими девизами. Кое в чем, однако, Гэмбл уже начинал юного Уилли отличать: именно ему было поручено изготовление рекламной карточки заведения. В соответствии с желанием патрона Хогарт вырезал изображение парящего ангела с пальмовой ветвью и надпись (по-английски и — увы, с ошибками — по-французски), сообщающую, что в мастерской изготовляются все виды блюд, колец и разных ювелирных украшений.

Как бы превосходно ни работали гэмбловские мастера, их изделия были в конечном итоге очень однообразны. Так что одолеть науку рисования в необходимых резчику по серебру пределах для будущего знаменитого художника не составило труда. Другое дело сама гравировка — она требовала силы, точности, даже изящества движений держащей резец руки, неутомимых мускулов, адского терпения. Глаза от напряжения наливались слезами, пальцы немели и переставали чувствовать инструмент; к вечеру болели не только руки, даже плечи и спина. Зато по прошествии недолгого времени, еще не став художником, Хогарт до тонкости изучил хитрые возможности гравировального резца, едва уловимые оттенки его взаимоотношений с металлом — все, что так пригодилось ему в будущем. К тому же в мастерской Гэмбла понятие вкуса не было пустым звуком. Изысканность упругой линии, ритм, равновесие — этому ежедневно, порой бессознательно учился Хогарт, перенимая у хозяина и опытных мастеров отточенное веками умение и безошибочное чувство стиля.

При всем этом Уильям Хогарт отчетливо понимал: то, чем он занимается, еще не настоящее искусство.

Его воображением владели большие картины в соборе святого Павла. Мальчишкой бегал он смотреть, как вырастает над чащей прокопченных домов светлое, торжественное здание. Серебристый портлендский камень — тот самый, из-за которого так дорожал уголь, — светился на фоне мглистого неба. В грохоте молотков, в облаках известковой пыли, в апокалипсической суете грандиозной стройки подымались прямые стволы колонн, вырисовывались благородные контуры фасада, ритмично рассеченного легкими пилястрами, тянулись к низким облакам башни. Собор рождался на глазах, он рос вместе с Хогартом, работы в нем все еще продолжались. Внутри пахло сырой известковой пылью, свежеоструганными досками, краской. И Уильям смотрел, как человек в парусиновом фартуке, стоя на шатких лесах, высоко, чуть ли не под куполом, работает кистью. Иногда он писал один, иногда ему помогали ученики. Картины, сияющие живыми красками, мастерски сделанные гризайли — все это принадлежало рукам человека, несомненно, великого — так, по крайней мере, полагал Хогарт. То был живописец Торнхилл, входивший тогда в славу, один из тех художников, кому суждены восторги современников и забвение потомков. (Разумеется, его картины в соборе святого Павла и сейчас почтительно показывают посетителям, что, к сожалению, не прибавляет им ценности.) Итак, то был Торнхилл, и он стал первым кумиром молодого человека. В юности необходимо иметь кумира — хотя бы для того, чтобы при случае было кого свергать.

Хогарту смертельно хотелось писать так же великолепно, как Торнхилл. Это вполне извинительно, поскольку знакомство молодого человека с искусством было очень ограниченным. Он не знал еще драгоценных полотен старых мастеров, запертых в Виндзоре и Хэмптон-Корте, да и вообще, если он и знал какие-нибудь знаменитые картины, то по гравюрам, чаще всего посредственным. А росписи Торнхилла рождались здесь, сейчас, прямо на глазах, в самом большом и красивом соборе лондонского Сити. К тому же рассказывали, что за эту работу Торнхилл получит четыре тысячи фунтов.

Но тут начинаются некоторые странности.

Нет оснований сомневаться, что Хогарта сильно тянуло к живописи. Тому свидетельством не только факты, но и собственные его признания в «Автобиографии», написанной в зрелые годы. Росписи в соборе святого Павла должны были бы настроить его душу на возвышенный лад и привить интерес к торжественным и многозначительным темам, скорее всего из священной истории.

Уроки, полученные им в соборе, да и в мастерской Гэмбла, воспитывали в нем вкус к элегантной законченности, к традиционной тщательной завершенности — качества, которые, кстати сказать, дали со временем о себе знать во многих его работах.

Но истинное дарование Хогарта проявлялось в вещах неожиданных, в способностях, которые он сам поначалу не слишком и ценил.

Один почтенный человек, знавший Хогарта в юности, рассказывал такую историю.

Было воскресенье. Общеизвестна одуряющая, убийственная скука английских воскресений во времена королевы Анны. Трактиры и кофейные дома большей частью закрыты, комедианты не смели давать представления, прогулки на лодках по Темзе или в каретах за город почитались неприличными, даже музыка воспринималась властями как нечто чрезмерно легкомысленное.

И вот в один из таких дней Уилли Хогарт с несколькими друзьями по мастерской Гэмбла отправились на прогулку в Хайгейт, славное тихое и зеленое место, в каком-нибудь часе ходьбы от Сити. Там были сладко пахнущие лужайки, живые изгороди вдоль узких дорожек, чайки, свежий ветер с моря, кусты жимолости — словом, все немудреные радости лондонского предместья. Нагулявшись, друзья отыскали открытую, несмотря на воскресный день, харчевню и зашли туда выпить чаю или, быть может, по кружке эля, если на чай у них не хватало денег.

И в этом заурядном кабачке, маленьком домишке, увитом плющом, почти совсем скрывшим вывеску, в прокуренном зальце у заставленной оловянными кружками стойки вдруг началась драка, одно из тех жестоких и бессмысленных побоищ, которые вспыхивают время от времени между флегматичными британскими пьяницами. Кончилось сражение быстро — один рассадил другому голову кружкой, хлынула кровь, и бедняга без памяти рухнул на каменный, посыпанный опилками пол.

В ту пору люди не страдали особой чувствительностью — времена были жестокие. Хогарт, как и его друзья, от души забавлялся, глядя на драчунов, и тотчас же сделал быстрый набросок. И приятели его, и все, кто был рядом, долго хохотали: участники потасовки были изображены с отменным сходством и само событие выглядело на рисунке смешным до колик в животе.

Оказалось, что в молодом человеке, мечтавшем о серьезной живописи, в подающем надежды гравере, лелеявшем мысли о собственном деле, жил импульсивный талант карикатуриста-импровизатора. И прелюбопытно, что сам Хогарт на эту свою способность тогда не обращал никакого внимания.

Очень может быть, что юный художник еще долго колебался бы между гравюрой и живописью, если бы все душевные нюансы, сомнения и поиски внезапно не отступили перед жестокой необходимостью заботиться о пропитании. Весной 1718 года скончался Ричард Хогарт.

Он умер в полной нищете и безвестности, как умирали сотни других неудачников. Время не сохранило его портретов, никто не интересовался его учеными трудами, и лишь блеск славного имени сына позволяет различать в сумраке далекого прошлого неясную тень отца. Ричард Хогарт умер, потрясенный крушением всех своих надежд и равнодушным небрежением щедрых на обещания меценатов. Уильям остался главой и единственной поддержкой семьи: убитая горем мать, восемнадцатилетняя Мэри и шестнадцатилетняя Энн.