Я попытался спрятаться от этих звуков под одеялом. Я знал, что он с ней делает, знал все, что он может сотворить с ней, и ничего не говорил. Я не предупреждал ее.
Я лежал в ванной, зажмурившись изо всех сил, чтобы не видеть этих блестевших со стен, пялившихся отовсюду пустых и бессмысленных голубых глаз.
До меня донесся ее крик. Надо выйти, надо что-то предпринять. Я еще плотнее зажал ухни одеялом.
Когда я проснусь, ее уже не будет, а только появится новый постер у него на стене — все, что от нее останется.
Она вновь завопила — и я знал, что это он прикалывает ее к стенке, как и всех остальных, навечно распластанных с бессмысленными улыбками, обреченных навсегда пялиться со стен. Там я увижу ее, презирающую, ненавидящую меня за мое долготерпение.
— Твоего братца надо отучить мочиться под себя. Выпороть как следует, чтобы навсегда запомнил.
Подушки, на которых я спал, были сброшены на пол, рядом с кроватью, с позорными мокрыми пятнами. Поутру она застигла меня врасплох, обнаружив, что со мной произошел очередной «несчастный случай».
Она достала коричневый кожаный ремень из маленького шкафчика возле кухни, а он сложил его пополам.
— Лютер, я не знаю, что у тебя на уме, так что помягче, знаешь, отцовской рукой…
Она была в одной майке: большой не по размеру, с пожелтевшими подмышками, очевидно, принадлежавшей ему.
Когда она впервые заявилась в ванную ни свет ни заря и присела на унитаз, я с недоумением уставился на нее.
— Эй, ты что выпучился!
— Ты не такая, как на постерах! — заявил я.
Она сложила туалетную бумагу и невидимо подтерлась за краем унитаза.
— Ты где грубить научился? Ну, погоди, — выйдешь отсюда, будут тебе новости! — И бросила в меня комком туалетной бумаги.
— Сюда! — меня толкнули на кровать. — Его никогда еще не шлепали, Лютер. Родители совсем разбаловали его. — Обняв сзади голый мужской торс, она улыбалась. Лютер подтянул резинку трусов. — Его еще шлепать и шлепать.
Он хлопнул ремнем по кровати. Я подскочил.
— Тогда приступим!
— Слушай, а из тебя получится образцовый папашка, — прильнула она к нему, лаская грудь. Скудный утренний свет пробивался сквозь опущенные жалюзи, расчерчивая пол на полоски.
Он схватил меня за руку и потащил на скатанный матрас. Я застучал зубами — от страха и волнения одновременно. Сейчас в моей жизни должно было произойти нечто необычайное, чего еще никогда не случалось. Уткнувшись лицом в скомканные простыни, я забарахтался, пытаясь слезть, но меня бросили обратно.
— Снимай портки, — распорядился он.
Сара принялась расстегивать мои джинсы.
— Опять мокрые! Ну, я его последний раз предупреждала… — Я почувствовал, как с меня стягивают трусы.
— Твои родители совсем его испортили… он загадил мне подушки — из чистейшего гусиного пуха. — Ремень снова врезал по матрасу. — Проклятье, да он провонял мочой, как парковая дорожка.
Она стянула трусы до самых лодыжек, вместе с джинсами.
— Ну и будешь ходить, в чем обоссался. И мыться не смей, пока не отучишься от этой привычки. — Она брезгливо отошла в сторону. — А теперь, сынок, я проучу тебя ремешком, чтоб не писался, как малышня. Понятно, за что тебя лупят?
Я сдержанно кивнул. Я хотел, чтобы мои трусы пахли, как у Сары. Однажды она отправила меня за чипсами на заправке, пока заливала бак, и какая-то девочка в очереди тронула меня за плечо.
— А от тебя воняет! — заявила она с чувством превосходства. Стоявший рядом мужчина шикнул на нее, но она только показала язык и, сморщив нос, убралась в машину вместе со своими родителями.
— Дорогуша, где твои сигареты?
— На столе… ты уверена, что хочешь остаться?
Под ней скрипнул стол, и донесся шорох распечатываемой сигаретной пачки.
— А, я уже такого от своего папочки натерпелась, что спокойно могу спать под это дело. — Она щелкнула зажигалкой.
— Так, думаешь, они… еще ни разу не устраивали ему взбучку?
— Что? — она поперхнулась дымом. — Нет-нет, я же говорю — совсем разбаловали.
— Учти — мне начать — и уже не остановиться, пока не доведу дело до конца, поняла?
— Ну… я же верю, что прошлой ночью сделала правильный выбор.
Он отступил. Я услышал, как в воздухе свистнул ремень, обрушиваясь в этот раз на мое тело, но прежде чем боль дала знать о себе, ремень успел еще раз резануть по живому. Я завопил.
— Чертов неженка. Разбалованный сопляк… — он склонился, оттягивая мне голову назад и зажимая рот ладонью. — Я не собираюсь с ним цацкаться, Моника.
— Заткни ему рот простыней, — посоветовала она, выдыхая дым.
— Себе же делаешь хуже — будь мужиком.
Он убрал пальцы с моего рта. Я втянул воздух и заорал что было мочи. И тут же получил удар по губам: он стал разжимать мне зубы и впихивать в рот кляп из скомканной простыни. Как только я попытался перевести дыхание, мне в рот попала простыня: мокрая и вонючая. Я тщетно пытался вытолкнуть ее языком.
— Проклятье! — Он стал выкручивать руки за спину. — Не доводи до греха!
Ремень терзал мою задницу, как бешеная собака, и я замычал сквозь простыни. Солоноватая влага заполнила рот, и меня стало тошнить — а ремень жалил все больнее.
Сердце человеческое — омерзительно
Сердце человеческое — омерзительно, хуже всех вещей; кто познает его?
Те, что покупали мне сладости, не задерживались надолго. Те же, что били ее — подольше, но дольше всего те, что били нас обоих: ее — кулаками и меня — ремнем.
Мы жили в машине, переезжая с одного места на другое, до встречи с очередным кавалером. Иногда она выдавала меня за своего братишку. Иногда я был за сестренку. «Мужикам нравятся девочки, — объясняла она. — Ты же не хочешь жить на улице?»
Так что временами приходилось скрываться в машине, пока он не уходил на работу. Я ложился под заднее сиденье и так исчезал. Меня как будто и не было. Я прятался.
Временами она приносила по моей просьбе половинки таблеток. Несмотря на то, что они были белыми, как мел, от них темнело в глазах. Но это был не сон — потому что я бежал, отталкиваясь всеми конечностями, по хрустящей как разбитые стекла дороге, пока вороны с красными крыльями не спускались ко мне с белого солнца, растягивая меня по рукам и ногам — пока, наконец, я с воплем не просыпался, извиваясь в судорогах.
Иногда мы отправлялись в поход по магазинам, и я таскал то, что она велела. В трусы под пальто прекрасно влезали пакеты с болонской копченой колбасой. Холодные бутылки с пивом проскальзывали в рукава, которые стягивались резинками, так что к тому времени, как я добирался до машины, кисти рук у меня ныли и затекали до белизны. Когда я делал все как надо, мы быстро сматывались, со смехом набивая рот болонской колбасой и прихлебывая мутный и кисловатый бутылочный сидр. Когда же я допускал промашку — бутылка выскальзывала из-под резинки, или же я застревал в разъезжающихся дверях, которые отчего-то не раскрывались передо мной — тогда мир начинал двигаться резкими толчками, точно в старинных причудливо-злобных мультиках. Стены срывались с мест и начинали наступать, смыкаясь со всех сторон. Все синхронно приходило в движение. Она срывала с меня штаны, и рука ее несколько раз беспощадно взлетала над моим задом. Мне было сказано, что это для отвода глаз. Обычно ее тормозили на выходе, а потом говорили, что все в порядке, и отпускали. Ее успокаивали, угощали кофе или чем-нибудь еще. Она плакала и рассказывала всем, что у меня проблемы в воспитании, что я трудный ребенок. Меня разглядывали, трясли головами и сокрушенно цокали языками. Временами отделаться от них было не так просто — они алкали возмездия. И при слове «порка» у них сладко чесались руки. Несколько раз экзекуция совершалась даже у всех на виду, а не в приватных комнатах. Зато это срабатывало, потому что полицию ни разу так и не вызвали. Когда мы возвращались в машину, ею овладевал нервный смех, так что она еще долго не могла ехать. Порой она по нескольку дней не разговаривала со мной, не делилась покупками, держала меня на заднем сиденье и даже не желала смотреть в мою сторону. Я знал, что это понарошку, ведь она же просто дурачила их, ведь они могли наблюдать за машиной. «Глаза на затылке» — так это она называла, вспоминая своего отца.
2
В русском синодальном переводе: «Лукаво сердце человеческое более всего и крайне испорчено: кто узнает его?» (Книга пророка Иеремии 17:9.)