каннами

они без девчат

в своих подстаканниках,

как ложки, торчат.

Скорость убавил я.

Лучше так.

Вдруг

у «Балчуга» —

«Эй,

левак!»

И на сиденье

плюхнулось —

да как! --

чудное виденье

(в зубах —«Дукат»).

Какие-то пьяные

в стекло стучались к ней.

Сказала:

«Прямо.

К вокзалу. Быстрей».

Поглядывсл я искоса

и выжимал все сто.

От сигареты искорки

посверкивали зло.

И злость была в косынке,

до бровей кск раз,

и злость была в косинке

полумонгольских глаз.

Вдруг выругалась:

«Поздно».

И сумку теребя:

«Ушел последний поезд.

Можно у тебя?

Не думай —

не безденежна.

Я, парень, заплачу.

Только ты без этого —

страшно спеть хочу».

Приехали.

Усталая,

до детскости бледна,

из сумочки достала

чекушку она.

Ловко пробку выбила

и, прислонясь к стене,

сказала:

«Парень, выгьем.

Конфеточки при мне.

Работаю я в «Балчуге».

Клиентов —

будь здоров1

Писатели и банщики,

включая докторов.

На славу учит «Балчуг».

Ругаюсь —

высший шик.

Ушла из меня баба.

Стала как мужик...»

Уезжал я рано.

Ее будить не стал я.

Она спала так радостно,

как девочка усталая.

Исчезло то обычное,

что пило и грубило,

и что-то в ней

обиженное,

застенчивое было.

Оставил я записку,

где чай, где хлеб, где масло.

Потом о ней забыл я.

Весь день как черт мотался.

Но, возвратившись вечером,

суетою вымотанный,

увидел я:

все светится,

все вычищено,

вымыто.

И на столе застеленном

в пахучей тишине

стоит сирень,

застенчивая,

как она во сне.

И пусть там,

в этом «Балчуге»,

как оборотень-грусть,

вам,

пьяницы и бабники,

ее мужская грубость.

Но здесь,

мне боль залечивая,

тихонько, неторжественно

стоит ее застенчивая

простая нежность женская.

СОСУЛЬКА

Растет сосулька гордая.

Растет сосулька важная.

Над гулом и над говором

висит себе, отважная.

И все такие мартовские,

и все такие смертные,

к ней прирастают маленькие

сосульки, тоже смелые.

Висит вторые сутки

и тяжелеет сумрачно,

и это не сосулька,

а уже сосулища!

Родимая, будь умницей!

Расти себе, пригожая!

Не тронь людей на улице,

которые хорошие!

Приглядывайся к городу —

тебе виднее сверху,

и упади на голову

плохому человеку!

СТАРЫЙ БУХГАЛТЕР

Никакой не ведаю я муки,

ни о чем ненужном не сужу.

Подложив подушечку под брюки,

в черных нарукавниках сижу.

Вижу те же подписи, печати...

На столе бумаги шелестят,

шелестят устало Ъ печально,

шелестят, что скоро шестьдесят.

Ах, начальник — молод он и крепок!

Как всегда, взыскательно побрит,

он, играя четками из скрепок,

про футбол со мною говорит.

Ах, начальник! — вроде бы он чистый,

вроде не похож на подлеца,

но я вижу все, что скрыть он тщится

под сияньем гладкого лица.

Ах, начальник! — как себя он холит!

Даже перстни носит на руках!

Только он не очень твердо ходит

в замшевых красивых башмаках!

Выйду я из маленькой конторы,

улыбнусь растерянно весне

и поеду в поезде, который

до Мытищ и далее везде.

Там жизут четыре, тоже старых

некрасивых женщин у реки.

У одной из них, таких усталых,

попрошу когда-нибудь руки.

А когда вернусь в свою каморку,

в пахнущую «Примой» тишину,

из большого ветхого комода

сыну фотографию одну.

Там, неловко очень подбоченясь

у эпохи грозной на виду,

я стою, неюный ополченец

с сорок первом памятном году.

Я услышу самолетов гулы,

Еыстрегы и песни на ветру,

и прошепчут что-то мои губы,

ну а что — и сам не разберу.

Е. Кыушспко

* * * *

Как ты женщинам врешь обаятельно!

Сколько в жестах твоих красоты!

Как внимательно и обнимательно,

как расчетливо действуешь ты!

Произносишь ты речи чуть странные,

напускаешь дурманящий дым.

Нежность — это оружие страшное.

Побеждаешь ты именно им.

Ни малейшей вульгарности, грубости.

Только нежно погладишь плечо,

и они уже делают глупости,

и готовы их делать еще.

И, вниманием не избалованные,

заморочены магией фраз,

как девчонки, идут на болотные

голубые огни твоих глаз.

Они слушают стансы ласково,

и, выплакивая им боль,

ты влюбляешься по Станиславсколлу —

вдохновенно вживаешься в роль.

Но ведь женщины, — женщины искренни

не актерски, а так, по-людски,

и просты их объятья, как исповедь

накопившейся женской тоски.

В их глазах все плывет и качается,

ну а ты — уже стал ты другим.

Так спектакль для актера кончается,

ну а зритель живет еще им.

Личность, в общем, до женщин ты лютая,

как ты сыто бахвалишься сам.

Это часть твоего жизнелюбия —

поясняешь интимным друзьям.

Почему же порой запираешься,

в телефонную трубку грубя,

и по-новому жить собираешься?

Значит, мучает что-то тебя?

И в плывущих виденьях, как в мареве,

возникают, расплатой грозя,

отуманенные обманами

женщин горестные глаза.

Ты к себе преисполнен презрения.

Ты в осаде тех глаз. Ты в кольце.

И угрюмая тень преступления

на твоем одиноком лице.