От чемоданов кран стонал —

усталая махина,

и крик на площади стоял:

«Факкино! Эй, факкино!»

Я до сих пор еще всерьез

не пребывал в заботе,

когда любую тяжесть нес

в руках и на загорбке.

Но постаренье наше вдруг

на душу чем-то давит,

когда в руках — не чувство рук,

а чувство чемоданов.

Чтоб все, как прежде, — по плечу,

на свете нет факира,

и вот стою, и вот кричу:

«Факкино! Эй, факкино!!»

И вижу я — невдалеке

на таре с пепси-колой,

седым-седой, сидит в теньке

носильщик полуголый.

Он козий сыр неспешно ест.

Откупорена фляжка.

На той цепочке, где и крест, —

носилыцицкая бляшка.

Старик уже подвыпил чуть.

Он предлагает отхлебнуть.

Он предлагает сыру

и говорит, как сыну:

«А я, синьор, и сам устал,

и я бы встал, да старый стал —

уж дайте мне поблажку.

Синьор, поверьте, — тяжело

таскать чужое барахло

и даже эту фляжку.

И где, синьор, носильщик мой,

когда один тащу домой

в одной руке усталость,

в другой тоску и старость?

Синьор, я хныкать не люблю,

но тело, как мякина;

и я шатаюсь и хриплю:

«Факкино! Эй, факкино!»

176

Отец, я пью, но что-то трезв.

Отец, мне тоже тяжко.

Отец, единственный мой крест

носилыцицкая бляшка.

Как сицилийский глупый мул,

таскаю бесконечно

и тяжесть чьих-то горьких мук

и собственных, конечно.

Я волоку, тая давно

сам над собой усмешку,

брильянты мира и дерьмо,

а в общем вперемешку.

Обрыдла эта маета.

Кренюсь — вот-вот я рухну.

Переменил бы руку,

да нет, не выйдет ни черта:

другая тоже занята.

Ремни врезаются в хребет.

В ладони окаянно,

полны обид, подарков, бед,

врастают чемоданы.

И все бы кинуть, наконец,

да жалко мне — не кину...

Да и кому кричать, отец:

«Факкино! Эй, факкино!»

Мы все — носильщики, отец,

своих и старостей, и детств,

"12 Е. Евтушенко

177

любвей полузабытых,

надежд полуубитых.

И все носильщики влачат

чужой багаж безвинно,

и все носильщики кричат

«Факкино! Эй, факкино!»

РИМСКИЕ ЦЕНЫ

Рим напокажет и навертит,

а сам останется незрим.

Коли Москва слезам не верит, —

не верит даже крови Рим.

Он так устал от шарлатанов,

от лжегероев, лжетитанов,

и хочет он в тени каштанов

пить безобманное винцо.

Быть может, столько в нем фонтанов,

чтобы от новых шарлатанов

скрывать за брызгами лицо.

В метро, трамвае, фаэтоне,

в такси гонялся я за ним.

За жабры брал в ночном притоне,

но ускользал он по-тритоньи,

неуловим, необъясним,

и на асфальте и бетоне

у Рима, словно акатоне,

почти вымаливал я Рим.

Но слишком я спешил, пожалуй,

в нетрезвой скорости пожарной,

что внешне трезвости мудрей.

179

Но тупики, руины, свалки

по доброте вставляли палки

в колеса резвости моей.

Я брел в растерянности жалкой.

Гигантской соковыжималкой

гудела жизнь. Я был смятен.

Вокруг бежали и стояли,

лудили, клеили, паяли,

чинили зубы и рояли,

штаны, ботинки и мадонн.

В уборных грязные обмылки

хранили тайны сотен рук.

У баров битые бутылки,

как Рима скрытые ухмылки,

косясь, осклабливались вдруг:

«Смотри, в такой камнедробилке

тебе, что камешку, — каюк...»

Кричал неон: «Кампари-сода!»

В тазу детей купали. Сохла

афиша биттлов. Капли сонно

с белья стекали у стены.

И вкрадчивые, как саперы,

японцы щупали соборы

то с той, то с этой стороны.

Все на детали разлезалось,

несовместимые, казалось,

но что-то трезво прорезалось,

связуя частности в одно,

когда в лавчонках над вещами

180

бесстрастно надписи вещали:

«Уценено! Уценено!»

На книжках, временем казненных,

на залежавшихся кальсонах,

на всем, что жалко и смешно,

на застоявшихся буфетах,

на зависевшихся портретах:

«Уценено! Уценено!»

Я замирал, и сквозь рекламы,

как будто сквозь игривый грим,

облезлой львиной гривой драмы

ко мне проламывался Рим.

И мне внезапно драма Рима

открылась в том, что для него,

до крика сдавленного, мнима

на свете стоимость всего.

Постиг он опытом арены

и всем, что выпало затем,

как перечеркивались цены

людей отдельных и систем.

И, дело доброе содеяв,

он проставляет сам давно

на всех зазнавшихся идеях:

«Уценено! Уценено!»

И если кто-то себе наспех

вздувает цену неумно,

то Рим уже предвидит надпись:

«Уценено! Уценено!»

181

И часто я вижу,

безграмотный правнук,

что точка опоры неправды —

на правде,

как точка опоры сверхмодных ракет,

она на твоих чертежах,

Архимед.

Идея твоя, быть может, чиста,

Архимед,

нечисто она передернута.

Порою мне снится —

Земли уже нет,

настолько она перевернута.

Ты должен был,

все предугадывая,

опомниться как-нибудь

и точку опоры,

проклятую,

на Землю

перевернуть!

Дайте мне солнца,

зелени,

свежего ветра струю,

дайте нормальную Землю,

не перевернутую!..

БАНАЛЬНО

ВЕРУ В ЖИЗНЬ ТЕРЯТЬ

IV