Изменить стиль страницы

Теперь они быстро пошли к телеге, у которой вился юродивый. Вместо отсохшей ноги у него было прилажено колесо.

— Еще раз нюхнешь, откручу голову, — заревел сзади Пампа, и Румата подтянул веревку Будаха на другое плечо.

— Ну нюхает и нюхает, ируканец… Злые они… — закипал сзади Пампа.

Частокол внезапно кончился, открылся двор, огромные ворота. И куча бессмысленно толпящихся и галдящих там монахов.

Румата кинул Пампе вожжи.

— Заплатите ему, дорогой друг, я нынче не при деньгах… — Пампа величаво развел руки над чудовищным своим нарядом.

— Да заплачу. Барон, но они закроют ворота…

— Один закроет, другой откроет, — захохотал Пампа, вдруг обнял Румату, как тому показалось, чтобы не расплакаться. Двумя ударами голой ноги сбил оглобли, вскочил на лошадь и, привычно раскручивая меч над головой, поскакал к воротам.

— Проткнут, проткнут, — кричал юродивый. И вдруг остановился и сел. Только через секунду Румата увидел, что он проткнут длиннющей стрелой.

Монахи у ворот вдруг остановились, казалось. Они сейчас расступятся и дадут дорогу, раздался ставший уже привычным короткий свисток, монахи, подтянув рясы, бросились врассыпную, как на учениях, а в образовавшейся светлой дыре между створками тяжелых ворот возникли совсем другие монахи, выставившие вперед ноги в кожаных сапогах — на носках сапог установлены огромные высоченные луки, таких Румата здесь не видел, — и два тяжелых арбалетчика по краям этого строя. Короткая команда. И Пампа, утыканный длиннющими стрелами, как дикобраз, еще продолжал скакать, даже обернулся со стрелой в шее. И тотчас же сверху, с башни, густо прогудели прямо над головой Руматы еще длинные стрелы. Пампа тяжело повалился. Потом упала лошадь. Последняя стрела воткнулась рядом с черной босой и еще трепещущей ногой.

Вечерело, ложился сырой туман. По улице деловито пробежала большая собака со стрелой в боку. Грязь отсырела, взбухла и не отваливалась уже с сапог. Одежда намокла и тянула плечи вниз, болели ребра, побитые ночью, саднило лицо и губы. И при этом очень хотелось пить. Румате казалось, — наверное, так оно и было, — что за всю жизнь он так не уставал. Правда, и бит он не был никогда.

Будах был бос, и Румата по-прежнему вел его на веревке, не особенно, впрочем, утруждаясь, зачем нужна эта веревка. В широкой подворотне, под толстой башней, Будах остановился, подтянул наверх балахон и стал, кряхтя, мочиться. Смотреть было неприятно, следовало отвернуться, но Румата смотрел и думал о несочетаниях сильной головы и жалкого, напрягающего живот тела, с трудом освобождающегося от своих собственных отбросов.

— Если бы вы были богом, — начал Румата, трогая свои, как ему казалось, отвисшие губы…

— У меня бы не было проблем с мочой, — просипел Будах, тут же испугался, глянул на Румату, — впрочем, это ересь…

— Ладно. Если бы вы могли посоветовать богу, что следовало бы сделать. Допустим, бог сам вас спросил… — это-то не ересь…

— Я бы посоветовал… — Будах попытался выдавить из себя мочу, — нельзя нервничать, нельзя нервничать, — пробормотал он и, вдруг поняв, что разговор с Руматой ему как раз и нужен, чтобы отвлечься, торопливо добавил: — Создатель, дай людям все то, что их сейчас разделяет…

— Бог бы ответил, — сказал Румата, — это не пойдет на пользу, ибо сильные отберут у слабых…

— Я бы сказал, — Будах вдруг обозлился, — накажи жестоких, чтобы неповадно было сильным проявлять ее…

— Когда будут наказаны жестокие и сильные, их место займут сильные из слабых, тоже жестокие…

Обрызгав их грязью, подворотню стремительно пересекла телега с двумя монахами и старухой, старухе было тяжело дышать, и рот у нее был открыт. Они сидели на кольях. Колья были острые и страшно испачканные. Будах дернулся и, очевидно, обмочил балахон, судя по звуку, пошла моча, и он обрадовался.

— Тогда скажу, господи, сдуй нас или еще лучше, оставь нас в нашем гниении, — Будах вдруг рассмеялся.

— Сердце мое полно жалости, — медленно отчеканивая слова, сказал Румата, сплюнул и сильно дернул Будаха за веревку, — я не могу этого сделать, — он увидел испуганное лицо Будаха, отвернулся, еще раз дернул за веревку, и они быстро пошли.

Дом был близко от подворотни, они прошли мимо колодца к дверям. На ступени сидели те же два монаха, что всегда, и играли в камушки. Монахи одновременно встали и поклонились, сложив руки на животах.

— Вы пришли, и мы уходим, — сказал один, — у вас убили двух слуг, но это не мы, — оба вздохнули и неторопливо побрели прочь, ссутулившись, сунув руки в рукава, толстые и смешные, как колобки. Только сегодня на рясах на веревках висели и волочились за ними тяжелые мечи в толстых тяжелых ножнах с круглыми колесиками. За шесть лет они тоже привыкли к этому месту и к дому.

Вечерело, ложился сырой туман. У колодца ежился раб, закутавшись в мешковину, по улице деловито опять пробежала собака со стрелой в боку.

Из зеркала на Румату глядело опухшее в мелких порезах с прикрытым веком и толстыми в корках губами, не его, Руматы, лицо. Позади такая же опухшая, почти незнакомая, стояла Ари. Румата потерся лбом о медный лист зеркала, подмигнул здоровым глазом и, еле передвигая стертые босые ноги, поплелся на кухню сквозь раздвигающуюся челядь. Радости ни у кого из них не было, усталость и испуг. На кухне он сел на маленькую скамью, Муга поставил таз с холодной водой и второй с горячей, и хотя Румата был только в рубахе, в таз упал и закачался невесть где зацепившийся белый дурацкий помпон. Ари села рядом на такую же скамеечку и также наклонила голову.

— Он был в твоей рубашке, — сказала она сипло, — и стрелял с лестницы… Но они бросили петлю… Рубашка была очень велика, и они задушили его… Потом вдруг пришли монахи и стали бить Серых дубинами… А потом… — она замолчала, и они еще немного посидели, по-птичьи наклонив головы, пока Румата не велел всем уйти.

— Уйдите все, — грубо сказал он, — я буду мыть зад.

— А за женщиной приехал муж, — Ари пожала плечами, — она ведь тоже умерла, ты дразнил ее «скользкая», а приехал муж, тот корявый… — и вышла.

В кухне гудели мухи, Уно, после смерти казавшийся еще меньше, лежал неподалеку на полу в нелепой руматовской белой рубахе, отражающей свет, не защитившей, а погубившей его. Румата хотел прогнать мух, плеснув водой из бидона, но в бидоне был кипяток, он обжог пальцы и, тряся рукой, вдруг понял, что плачет, высморкался в два пальца, но заплакал еще сильнее. Вот только прижаться было не к кому. И тут же Румата почувствовал опасность. За годы, проведенные здесь, он чувствовал ее, опасность, даже не кожей, а напряжением шеи, может, так ее чувствовал зверь, медведь или мышь, неважно. Он наклонился, подтянул коромысло, как копье, пустил его в железный лист, направляющий тепло от горящего камина: лист, переворачиваясь по оси, завертелся, ударяя светом в угол. Там, на скамье у бочонков с вином, Румата явственно увидел монаха. То исчезавшего, то возникавшего из темноты. Лист со скрипом перестал вертеться, будто поделив его надвое, монах встал. Прохромал из темноты в свет и скинул капюшон. Из-под рясы проступал горб, один глаз был круглый, хищный и не мигал. В трехпалой руке большая бутыль.

— Не много же у нас глаз на двоих, а Арата, — Румата ополоснул лицо, говорить еще было трудно. — Как ты сюда вошел?

— С монахами. Калеки угодны богу, — Арата протянул бутыль, и Румата стал жадно пить. Кожа и мышцы предупреждали об опасности, мозг не хотел принимать.

— Я тридцать лет глава мятежников, — засмеялся Арата. В рясе на груди у него была дыра, и руку он прятал в этой дыре. — И всегда одно и то же. Самые храбрые мои товарищи бегут, самые верные предают, правда, потом умирают. Мои крестьяне поверили монахам, и сейчас их вешают вниз головой. Вдоль всего Урочища Тяжелых Мечей. В молодости нас с Вагой Колесом так повесили на корме большой галеры… Но мы сорвались. Был такой капитан, по кличке Любезник… — он улыбнулся чему-то, что помнил, наверное, один. — Знаешь, сначала я думал…