Но все-таки за ним послали, розвальни, ездила Прасковья Петровна, я же за нее готовила. Она ждала поезда семь часов. В дороге пассажиры вылезали, и Георгий Александрович рубил дрова, потом путь чистили, но — одолели.
Георгий Александрович также прямо и невозмутимо заседал на мешке с сеном, как в коляске, и автомобиле сэра Генри. Так же выглажены, и со складкой были брюки. Лишь усы над византийским подбородком побелели вовсе.
Обогревшись, и оттаявши, прошел к отцу.
— Ну, как вы живете?
Отец ответил тихо:
— Умираю.
Я подошла, поцеловала его в лоб, и поласкала руку — бедную, больную руку с кожей обваренной, мне милой с детства. Он слабо гладил пальцы, и смотрел. Я не забуду взгляда этого. «Ах, я ведь умираю, помоги же, защити».
Я обняла его.
— Ты нынче много лучше выглядишь.
Вздохнул, двинулся на подушке. Георгий Александрович сидел недвижно и рассказывал. На отца глядел с тем же спокойствием, точно какой-нибудь Габиний Марцеллин времен Сенеки наблюдает уход друга, неизбежный. Взор же отца — ко мне. Я его дочь, меня он знает с люльки.
Я тоже знала, как Георгиевский, что пора отцу, и даже лучше, что уходит. Но кинжал вежливо переворачивался в сердце.
Да, нынешний приезд Георгиевского мало походил на прежний.
— Чем я могу развлечь вас? — говорила я ему. — Вы любите вино, устрицы, спаржу, камамбер, а у нас нет рюмки водки. Сахар мы едим в прикуску. Кофе желудковый. Кашу из ободранной пшеницы.
Георгий Александрович покрутил ус.
— Ну, это не беда. Мы слишком много объедались. Между тем уж древние отлично понимали, что такое воздержанье.
— Вот вы и будете у нас умерены.
— Отлично. Но сейчас, по правде говоря, мне интересней то, смогу ли я, и как, продать костюм — вернее, обменять его на generi alimentary.[47]
Отчасти Петр Степанович в этом нам помог. И мелочи Георгиевского — зеркальце, два полотенца, башмаки, ушли к учительской хозяйке-спекулянтке, за пшено и пуд муки. Костюм решила я снести к Степан Назарычу.
Степан Назарыч жил в давно отстроенном после пожара, красном, безобразном доме у пруда, отдельно от деревни. Нижний этаж сдавал школе, в верхнем, грязно и зажиточно, жил сам. Приходом нашим был польщен, глаза таращил более обычного, угощал чаем с медом и завел длиннейше-утомительнейший разговор с Георгиевским.
Мне надоело слушать и я развязала узел.
— Н-нда, разумеется дело, кто с понятием, костюм подобный, не говоря уже о добротности видимого аглицкого товара, и как бы сказать замечательной работы не может умственно не по-индравиться…
Он колупал его, разглядывал на свет, нашел два пятнышка, прореху и заплатку, отложил.
— Для такого человека, как Георгий Александрович, за энту пару мог бы даже предложить побольше в понятии трудного положения. Но неурожаишко… — Он сделал страшные глаза. — В возможности лишиться и последнего будем говорить о пуде мучки…
Хлеб он убрал отлично, и никто его не трогал — как крестьянина. Я это знала. Мы опять сложили узел наш. Георгий Александрович взял его легонько, на отлете, точно нес коробку с именинными подарками, и под собачий лай, среди мальчишек, высыпавших на большую перемену подышать воздухом, мы зашагали вниз через плотину и домой, снежной дорогою.
— Сегодня неудача — говорил Георгиевский, — это ничего. Всего лишь мелкие miseres de la vie[48]. К ним в столь трагическое время отнесемся лишь философически.
Я засмеялась.
— Мы напоминаем с вами двух почтенных нищих. Даже палки в руках. Только нет котомок за плечами.
— Могут оказаться и они. Мир очень стар. И человечество всегда любило забавляться перетряхиванием слежавшегося, с восторгом наблюдало, как одни тонули, вместо них всплывали новые.
Я рассердилась.
— Да вот вовсе я не собираюсь утопать! Я человек, художница, мать и жена, и жить хочу, пересидеть это, пусть и в бедности, в трудах, но я живая, я могу работать и дышать, и вовсе не желаю покоряться…
Георгий Александрович взял узел левою рукой.
— Быть может, и переживете. Вы не стары, и сильны, решительны. И я хотел бы, тоже. Но я сед. Вряд ли удастся. Вернее, мне придется уходить, как вашему отцу. Я вспоминаю одного старого римлянина — извините мне пристрастие…
Нет, я сердиться не могла. Сухенький старик со своими римлянами на равнинах Галкина, с английскими штанами в узелке опять почти развеселил меня.
— Кореллий Руф страдал жестокой, безнадежною подагрою. Всю жизнь он мучился. Считал, что лучше бы вскрыть вены. Но терпеть не мог Домициана, императора-тирана, и решил, что должен пережить его.
— Что-ж, пережил?
— По-видимому.
Может быть, и Кореллий Руф чем-нибудь походил на Георгиевского, но наверно не выменивал своих костюмов на пшеничную муку.
А мы, действительно, философически отнеслись к неудаче. Провалившись еще в двух местах, были вознаграждены в третьем, у сапожника Антона Григорьевича. Этот спокойный, скромный старичек, весь день сидевший за колодками, в очках, связанных ниточкой, принял нас с простотой высшего аристократизма.
Георгий Александрович получил еще два с половиной пуда и мог уезжать. Но я просила подождать — близилось неизбежное с отцом.
Отец с Андрюшей более уж не играл, не наставлял. Лишь когда я входила, он смотрел все тем-же, долгим и безмолвным взглядом. В доме нашем стало еще тише, и грустней. Рождество наступило — печальнейшее в моей жизни.
Я вызвала Маркела. Он приехал в день, когда Марья Михайловна, попрежнему еще красивая и пахнущая аптекой, выйдя из отцовской комнаты, сказала мне:
— Самое большее, до вечера.
Отец лежал на спине, высоко на подушках, тяжело дышал, с хрипом. Маркела он уж не узнал. Андрюша подошел к нему, ласкал и целовал руку. Что-то, — как улыбка, со дна моря, куда погружался, всплыло на лице.
— Фуфайка…
В этот день мы не могли уж разговаривать. Молча сидели за столом. Чтобы убить время, я гоняла шарик на бильярдике китайском, а Маркел с Георгиевским курили. Поочередно охраняли мы отца. Люба сумрачно, почти сурово, целыми часами на него глядела, сидя рядом. По всему дому хрип. Иногда вздохи прерывали, он стонал, переворачивался. Раз мы расслышали: «волю… отпустите… волю». В девять он шепнул:
— Фуфайка…
И опять легкий трепет, дуновение нежности. К полуночи дышал он реже, и слабей. Я положила ему между рук, державшихся за одеяло, старинную иконку Божией Матери Ахтырской. Мы стояли у его постели, все. Необычайно тихо! Слышно, как колотится твое сердце. Хрипы тише, грудь под одеялом движется все медленнее, все покойней.
В молчании — благоговение. С ним отошел его последний вздох. Был первый час.
XI
Прасковья Петровна с Любою омыли тело. Мне показалось грустно-непочтительным присутствовать. Я вошла позже. В чистом белье, причесанный на боковой пробор, с седой бородкою, отец лежал покорный, еще теплый. Люба смахивала слезы. Любила ли его эта женщина с именем Любви? Я думаю, что да. Но сейчас та, с длинными косами, в старомодных отложных воротничках, что смотрит со стены, должна принять его.
Беспомощен и беззащитен! Когда я помогала руку провести в рукав инженерского сюртука, нежность, умиление вновь подступили. Да, он слаб, податлив, бывший жизнелюбец, барин-вольтерьянец. Мы сложили ему руки. В холодеющие пальцы дали свечку и прикрыли одеялом. Он помолодел. Лицо стало изящным, он напомнил мне себя таким, как в детстве моем был, и как изображен рядом с матерью. Но странная неравномерность на лице: левая половина так ясна, покойна, правая скорбна безмерно. Маркел с Георгиевским сидели в зале.
— Отец имеет такой вид, сказала я, точно одна часть его души уж примирилась с вечностью, другая же тоскует.
Шел третий час. Андрюша спал на диванчике, не раздеваясь. Было тихо — тишиною деревенской зимней ночи, при далеком и загадочном беге луны в зеленоватых облачках. Ее свет дымно-голубой ложился по полу, ломался на диване и печальной, смутной бледностью одел мальчика моего.