Изменить стиль страницы

Со мной, с Андрюшей был теперь особенно он нежен. Никуда не выходил, все дома нравилось.

— Знаешь, — он мне к вечеру признался. — Даже плакал, первой ночью.

В этот вечер видела я его тоску предотходную. Идти! И не удержишь. Надо, надо!

И теперь каждую субботу он рождался для меня, субботний вечер был прелестен, в воскресенье начиналось умиранье, до восьми. В восемь он уходил, я его провожала, дверь знакомая на Знаменке захлопывалась, и я знала, через день он вновь мелькнет передо мной, в приемной, среди гула голосов, среди юнкеров и барышень, и офицеров, тенью горестной, хоть улыбающейся, но полуотравленной.

Под Новый год мы собрались к Георгиевскому. Маркел надел свежую гимнастерку, новую шинель, я усадила его в санки, и по Москве зимней, синей в золоте огней, мы катили к Земляному валу. Давно я не бывала тут. В прихожей лунный блеск раскинулся по кудрям и бороде Юпитера Отриколийского — все так же ясен, и покоен бог, под тою же зеленой лампой кабинет со страшной маскою Петра, все те же Терборхи, Вермееры по столам в папках.

— Как у вас… славно, тихо, чинно… — Маркел улыбнулся, жал руку Георгиевскому. — Зеленовато… с золотом… ужасно нравится.

Уселся в кабинете, на диване, и сперва курил, потом откинул голову и задремал. Мы улыбнулись, потихоньку вышли. Подъезжали гости. В столовой, под старинной люстрою венецианской, накрывали стол, хрусталь позванивал, букеты роз алели. К удивлению своему, я встретила тут Павла Петровича, и — Женю Андреевскую. Старичок мой был во фраке, все такой же сухенький и точный. Женя бросилась на меня — тоже нарядная, с хризантемою, в газовом декольтэ-платье.

— Ну, рада, рада… Что с тобой такое? Нигде не видать, не выступаешь, все с Маркушей возишься, говорят? А я стала серьезная теперь…

Зеленоватые ее глаза блеснули, задрожали смехом. Я тоже улыбнулась.

— Где-ж Оскар Оскарыч?

— Брось, дорогая. Я теперь пою в кругах великосветских. Совершенно другой стиль. — Она захохотала.

— Павлу Петровичу не говори. Я чуть было не соорудила оперетку, спекулянт денег давал, два полячка довольно подозрительных, Оскарыч, я — теплая компания. Но — сорвалось, теперь стала совершенно честной девушкой, с Павлом Петровичем пою, и выступаю на благотворительных концертах баронесс, одним словом, меня не выдавай…

Павел Петрович встретил строговато.

— Вы куда-ж пропали? Ваше пение мне нужно, некоторые опусы у других просто не выходят, но вы почему-то все забросили… Вы занялись войной, вернее, своим мужем… Впрочем, вы и вообще слишком живы и порывисты. Вы в Риме иногда опаздывали на занятия.

Явился, наконец, Маркел, отоспавшийся — произвел легкую сенсацию.

— Милая, — шепнула мне Андреевская, — он стал похож… прости меня… весь стриженый, на каторжника.

Маркел неловко поздоровался.

— У меня такое чувство… я бы в уголок куда.

— Вот тебе, в уголок! А еще воин!

Маркел покорно сел со мной за белоснежный стол, против его прибора розы млели в хрустале, и свет играл, струился в люстре с нежными подвесками. Блюм опоздал. Блестя глазами черносливными, он вкусно выпил водки, закусил икрой, обтер салфеткой ус с капелькой растаявшего снега.

— А, — кивнул Маркелу, — я вас не узнал сначала, извиняюсь. Ура, за армию и за победу до конца!

Он поднял рюмку, засмеялся так раскатисто и весело, как будто победить было ему нисколько не трудней, чем выпить эту водку.

— У меня самые свежие новости, да, мы были на волоске, едва не заключили мир… Сепаратный мир, а? — Ха-ха? Как это вам понравиться?

Он обвел всех взглядом ласково-победоносным.

— Сепаратный мир, когда Германия и до весны не продержится.

Георгий Александрович улыбнулся.

— А вы долго будете держаться?

— Да, но позвольте, вам известно, сколько теперь вырабатывают в день шрапнелей, на заводах?

Поднялся спор. Блюм распоряжался так шрапнелями и пулеметами, как будто все они лежали у него в кармане. А Маркуша мой сидел безмолвно. Это им, его жизнью и жизнями ему подобных Блюм повелевал — с такой веселостью и бодростью. Когда полночь приблизилась, и подали шампанское, Маркел едва сидел. Но подошла черта, часы пробили, все встали, зашумели и зачокались, мне целовали руку — чрез таинственный порог мы перешли в новую меру, как всегда, волнение и грусть коснулись сердца. Я обняла Маркела, он мне руку сжал. Георгий Александрович подошел и чокнулся.

— Помните, мы с вами в Риме новый, страшный год встречали? За Рим, за Пинчио, за красоту нашу…последних римлян!

— Вы пожелайте ему лучше… — голос дрогнул у меня — я указала взглядом на Маркела. — Ему…

— О нем я много думаю, — сказал Георгий Александрович, негромко. — Мы с вами меры примем, мы должны принять.

Маркел тоже поднял бокал.

— Ну, а… за Россию? Что же, как сказать, ну за Россию пьем? Не только-ж, ведь, за Рим?

Георгий Александрович провел рукою по усам, что расходились узкими крылами, в серебре, над византийским подбородком.

— Конечно, за Россию…

Вмешался композитор.

— Я нахожу, что слишком много рассуждают о войне, о мире, о политике, вообще о пустяках, в которых мы живем. Война сегодня. Завтра, может быть, ее не будет. А Бетховен и Моцарт всегда останутся. И вы не вычеркнете ежедневности, работы, твердости в самом создании. Я пью за это. Пью за будни, а не за события. Я не желаю их. Никто пусть не мешает мне писать то, что могу, Наталье Николаевне петь, а вам сидеть над Вермеером. Мне очень жаль ее мужа, но я нахожу, что это одеяние, так же идет к нему, как шел бы мне тюрбан индусский или костюм краснокожего.

Блюм захохотал.

— Позвольте, но это же русская армия!

Павел Петрович строго на него посмотрел.

— Русская армия… Тут, государь мой, армия не при чем.

И поднялся прощаться. «Ну, конечно, завтра встанет часов в восемь, до обеда он успеет написать пол-литургии».

Чтобы Маркел получше выспался, мы остались ночевать. Георгий Александрович провожал последних, задержавшихся гостей. Прислуга убирала со стола хрусталь, люстра венецианская все тот же свет лила, нежно-златистый. Пахло сигарою.

В давно знакомом кабинете свет потушен, и зеленоватый полумрак от легкого столба луны, ломавшегося в креслах, одевавшего диван тканью прозрачной, голубеющей. В окне, над синим снегом с бриллиантами, елочка разлаписто-остроугольна, над нею Сириус махровый, иссиня-златомерцающий. Я села на диван, под маскою Петра, и ноги мои обнял дым голубоватый. Да, это место мне почти как отчий дом. С тех пор, как здесь была, беременная, сколько колебаний, дуновений ветреной моей жизни… Пусть! Теперь вот новый год, опять неведомое, сложности и бездны, куда устремляемся, но те же дивные светила в небесах, слепительные искры снега, тени синие и позлащенные узоры инея. Тело мое легко, и сердце вольно бьется, я иду, куда иду, кто знает?

Дверь хлопнула за последним гостем. Мой хозяин, старый византиец, голубая кровь, зашел в свой кабинет и улыбнулся на меня.

— Поэзия, мечтательность, и лунные узоры?

— Извините, мэтр.

Мэтр закурил сигару и пустил кольцо… Оно заколебалось, вошло в полосу лунную. Там расструилось, растеклось бледно-голубеющими прядями.

— Годы идут, вы все такая же. Теперь вы снова в полосе Маркела, значит по-боку и пение, вы изучаете фортификацию и полевой устав, я думаю, что вы командовали бы баталионом лучше, чем ваш муж. Но надо нам поехать к Балабанову и настоять, чтобы Маркела перечислили… В пехоте оставаться ему — глупость. Надеюсь, мы достигнем.

Он взял руку мою, в лунном серебре, с колена, и поцеловал.

— Добьемся. У вас рука легкая.

III

Мы подымались в канцелярию. Как беспросветно-скучно! Писаря строчат, машинки щелкают, грязь, душно, громыхая сапогами вестовой проносится, портреты императора глядят со стен.

Изящный адъютант провел нас в светлый, но не очень чистый кабинет. Маленький генерал, в пенснэ, с умным лицом, спокойным, бритым подписывал бумаги за столом. Белый Георгий на груди, вид утомленный, но учтивый.