Есть, однако, библиофобы, которым я могу простить их лютую ненависть к книгам — пленительнейшей вещи в мире, если не считать женщин, цветов, бабочек и марионеток{282}; это люди рассудительные, чувствительные и не слишком образованные, невзлюбившие книги из-за шума, который вокруг них поднимают, и вреда, который они приносят. Таков был мой благородный товарищ по несчастью{283} престарелый командор де Вале, который, мягко отстраняя единственную оставшуюся у меня книгу (увы! это был Платон), говорил: ”Оставьте, ради Бога, оставьте, вот из-за этих-то штук и началась революция! Но что касается меня, — добавлял он гордо, подкрутив не без кокетства кончики седых усов, — Господь свидетель, я не прочел ни одной”.
Библиофил всегда наделен вкусом, этим тонким и безошибочным чутьем, которое распространяется на все вокруг, придавая жизни неизъяснимую прелесть. Осмелюсь утверждать, что библиофил — человек счастливый или по крайней мере знающий, что нужно для счастья. Почтенный и ученый муж Урбен Шевро превосходно описал это счастье на собственном примере, с чем я его и поздравляю. Выслушайте его рассказ{284}, и вы согласитесь со мной; ручаюсь, вы не пожалеете. ”Я ничуть не скучаю в уединении, — пишет Шевро, — ведь со мной моя библиотека, для отшельника довольно богатая и вдобавок тщательно подобранная. К моим услугам греческие и латинские авторы всех мастей: ораторы, поэты, софисты, риторы, философы, историки, географы, летописцы, отцы церкви и богословы. Есть у меня и сочинения археологов, и любопытнейшие путевые заметки, много итальянских книг, кое-что из испанских; из современных писателей — лишь те, чья слава общепризнана; и повсюду — ни одной пылинки. В кабинете моем висят живописные полотна и гравюры, в саду растут цветы и фруктовые деревья, а в гостиной щебечет домашний оркестр, который будит меня по утрам и развлекает во время трапез. Дом у меня новый и построен на совесть, воздух в саду свежий, а поблизости целых три церкви”.
Живи Урбен Шевро в древности, римский сенат вряд ли назвал самым счастливым человеком на земле Суллу{285}; впрочем, сенат вряд ли знал бы о существовании такого человека, как Урбен Шевро. В самом деле, заметьте, что этот достойный муж, которому я так хотел бы подражать и которого читаю с неизменным удовольствием и пользой, praesidium et dulce decus meum[39], случайно или намеренно опустил в своем дивном описании достойной зависти жизни самый драгоценный и редкостный источник блаженства. Урбен Шевро превосходил ученостью всех ученых своего времени, которые были не чета теперешним; он был образованнее самых образованных своих современников, он сочинял стихи, не уступающие самым совершенным созданиям стихотворцев того времени, и столь насыщенную, изобильную и непринужденную прозу, что, когда читаешь ее, кажется, будто слышишь голос автора. Скольких опасностей должен был избежать такой человек, сколько преград преодолеть, чтобы стать счастливым! И если он был счастлив, то лишь оттого, что довольствовался малым и не гнался за славой. Современники так прочно забыли его, что даже не избрали в Академию; он не получил признания, но зато не навлек на себя ничьей ненависти и прожил в тиши, среди цветов и книг, до восьмидесяти восьми лет.
Как говорится, да будет земля пухом любезнейшему и ученейшему из библиофилов! Но что сталось с библиотекой Урбена Шевро — любовно подобранными и бережно хранимыми томами, которых не найти ни в одном каталоге? Вот важный, насущный, неотложный вопрос, который наверняка привлечет к себе внимание, когда бессмысленная социальная философия и глупая политика перестанут, наконец, занимать умы.
Библиофил выбирает книги; библиоман копит их без разбора. Библиофил ставит книгу на полку не раньше, чем изучит ее вдоль и поперек и усладит ею сердце и ум; библиоман сваливает книги в кучу, не читая. Библиофил оценивает книгу, библиоман взвешивает ее или обмеряет. Библиофил вооружен лупой, библиоман — линейкой. Я знаю собирателей, которые, расхваливая свою библиотеку, ведут счет на квадратные метры. Страсть библиофила — приятное возбуждение, никому не приносящее вреда, — превращается у библиомана в тяжкий недуг с горячечным бредом. Дойдя до этого рокового предела, увлечение книгами теряет всякую разумность и перестает отличаться от любой другой мании. Не знаю, удалось ли френологам, открывшим столько разных глупостей, обнаружить на костном покрове нашего бедного мозга шишку коллекционирования{286}, но я твердо знаю, что инстинкт этот присущ многим человеческим особям. В юности я был знаком с человеком, который собирал пробки от бутылок, связанные с памятными историческими событиями; он накопил их целую кучу и расставил по порядку, повесив на каждую ярлык, извещающий, при каких более или менее замечательных обстоятельствах пробки эти покинули горлышки своих бутылок, например: ”Господин мэр; шампанское высшего качества; рождение его величества Римского короля{287}”. Наверное, у этого собирателя была на голове та же шишка, что и у библиофила.
От великого до смешного — один шаг. От библиофила до библиомана — одна катастрофа. Библиофил мгновенно превращается в библиомана, когда ему случается поглупеть или разбогатеть, а от этих несчастий не застрахованы даже самые достойные люди; первое, впрочем, настигает смертных гораздо чаще, чем второе. Мой дорогой учитель, почтенный господин Булар был некогда библиофилом с тонким и разборчивым вкусом, но со временем завалил шесть шестиэтажных особняков шестьюстами тысячами книг самого разного формата; они лежали там грудами, напоминая то ли каменные стены, сложенные циклопами{288} без извести и цемента, то ли галльские могильники. В самом деле, это были настоящие кладбища книг. Помню, однажды, странствуя вместе с хозяином среди этих шатких обелисков, которых не коснулись умелые руки благоразумного господина Леба{289}, я осведомился о судьбе редчайшей книги, которую некогда уступил моему почтенному другу на одной знаменитой распродаже. Устремив на меня взор, в котором, как обычно, светились острый ум и добрая душа, господин Булар ткнул тростью с золотым набалдашником в одну из этих огромных куч, rudis indigestaque moles[40], затем в другую, затем в третью: ”Она там, или там, или же там”. Я содрогнулся при мысли, что злополучный томик погребен, быть может навеки, под восемнадцатью тысячами фолиантов, но эти подсчеты не помешали мне позаботиться о спасении собственной жизни. Высоченные кипы книг, неустойчивое равновесие которых господин Булар потревожил своей тростью, угрожающе шатались, а вершины их раскачивались, как тонкий шпиц готического собора от колокольного звона или порыва ветра. Оттащив подальше господина Булара, я обратился в бегство, не дожидаясь, пока Осса упадет на Пелион{290} или Пелион на Оссу. Даже сейчас, когда я вспоминаю, как с высоты двадцати футов едва не рухнули мне на голову все фолианты, написанные болландистами{291}, меня охватывает священный трепет. Называть библиотеками эти горы книг, к которым не подступиться без лопаты и которые не удержать без подпорок, — значит оскорблять законы человеческого языка.
Monstrum horrendum, informe, ingens, cui lumen ademptum[41].