Изменить стиль страницы

— Не думаю, — сказал он жалко и так на меня посмотрел, как будто я его голым в джунгли выпустил.

И ушел.

Глава 4

На следующее утро мы — сводный взвод первой роты — покатили на боевой выезд, потом в запасном районе с неделю стояли, на КШУ, командно-штабных учениях, так что в батальон вернулись только дней через десять.

И сразу в наряд. Караул на гарнизонной гауптвахте. Ух, не люблю я этот «губной» караул — труба: сутки в кольце из колючей проволоки повертишься, железные двери с глазками, красный свет, запах какой-то особый, затхлый, камерный, несвободный, как будто сам на кичмане сидишь.

А ведь, в натуре, тот, кто зэков сторожит, тюремщик, вэвэшник, он ведь и сам, считай, сидит. Раз в тюрьме, на зоне… Сказал об этом Оскалу, а он, весельчак херов, гогочет-заливается: нельзя, говорит, утопить кого-то, чтобы самому не намочиться.

В наряде — двадцать один человек, начкаром — лейтенант Майков, взводный наш, разводящим — Оскал. Весь наряд — молодец к молодцу, те, что, если надо, прикладом работают как родным, что собака хвостом. А на губе в карауле как раз такие и нужны: мазуту тупорылую уму-разуму учить, чтоб боялись кичмана как огня, чтоб чем залетать, прежде бестолковкой думали, а не пилоткой.

Ну, короче, приняли наряд, проводили чмырей-пэвэошников, развели первую смену на посты. Покатили сутки, защелкали.

Губари нам не понравились. Слишком буро они выглядели. Впрочем, они никогда нам не нравятся, они просто не могут нравиться, хотя бы потому, что они — губари, а мы — их караул. Во всяком случае, было решено их вздрочнуть.

После обеда мы вошли в камеры солдат и сержантов и хорошенько их прошмонали. Ну, разумеется, нашли все, что нужно, чтобы иметь повод для дрочки: какие же губари не нычкуют курево и спички? Как сейчас вижу изумленную и перепуганную рожу того пушкаря, у которого мы это нашли. «Да вы че, мужики, — бормотал он, непонимающе глядя на нас, — мы ж все — солдаты. Да где ж ваша солидарность?..» Умник херов! Солидарность ему подавай! Ну что ж, он лосевскую солидарность прикладом по морде и получил.

Тогда мы выстроили их в колонну по одному и погнали на плац, грязную земляную плешку между зданием гауптвахты и туалетом. Я стоял на выходе из камеры рядового состава и подгонял выбегающих губарей прикладом АКСУ, чтоб их, козлов педальных, на плац аж выстреливало.

Предпоследним в колонне оказался Обдолбыш. И как я его не заметил во время шмона?.. Сгорбленный, пальцами локти обхватил и дрожит мелко.

— О, привет, братила, — хлопнул я его по плечу. — Как отсидка?

— Все ништяк, — со своей всегдашней зависной улыбочкой ответил он. — Только без драпа херово.

И неторопливо побрел по коридору на выход.

— Ты куда? — удивился я. — Сидел бы здесь…

— Насиделся уже. Пойду, может, у ребят драп есть, — и, пройдя еще пару шагов: — А нет, так хоть покурю.

— Флаг в руки, — пожелал я и обернулся к последнему. Это был Кот.

— Чего?! — уставился я на него. — Ты-то чего тут делаешь, зема?

— Сижу. Сам, что ли, не видишь?

— Да вижу, не слепой. Когда я тебя последний раз видел, ты на кичу как-то не собирался…

— Это точно… Старшина ротному сдал. Самовольная отлучка из части, — пояснил он, вздыхая. — Хорошо хоть дезертирства не пришили.

— Да ты гонишь, какое в жопу дезертирство?!

— С них станется…

Я выглянул в коридор. Вся дэшэбэшная орава увалила следом за губарями на плац — дрочить. В коридоре маячил только Агеев, часовой. В полном кайфе. Пару раз за неуставняк — потому что кровожадный, как людоед — чуть не загремел на дизель, и теперь всегда в карауле на губе балдеет, что снаружи, а не наоборот. И еще очень любит, когда кого-то в карцер запихнут, насыпать туда хлорки, погуще, налить воды и ликовать, когда губарь кинется подышать к дырке в двери. И как только кидается, урлобан Агеев уже тут как тут. Что твой пластырь прилепляется к двери — не отодрать, и только в дырке появляется губарьская дышалка, он туда — штык-ножом. Кайф при этом ловит — что на бабе, ублюдок.

Стоит, ждет. Рядом — пустое ведро. И запах хлорки в коридоре. Значит, карцер уже готов к употреблению.

— Сколько дали, братила? — спрашиваю у Кота.

— Известное дело, пятнадцать.

— По полной, значит.

Присматриваюсь к нему.

— А знаешь, брат, ты вроде как получше сейчас выглядишь, чем тогда, в зале. И дело даже не в том, что рожа подзажила. Посвежевший какой-то, повеселевший…

— Знаю, — кивает. — Да так оно и есть. Я здесь отдыхаю.

Кто-то из нас придурок. Убей, не пойму, как это на губе может быть лучше, чем в роте.

— Тоже мне, нашел санаторий…

— В натуре, санаторий, — говорит. — Только два недостатка. Во-первых, в баню не водят, а во-вторых, сроки маленькие.

— И сколько осталось?

— Ну, если не накрутят, то четверо суток.

— К встрече с ротой готов? Он явно мрачнеет.

— Нет. И никогда не буду готов. Сколько бы здесь ни просидел.

Меня вдруг начинает тянуть на улицу. Агеев, дебил, поперек дыхания со своей хлоркой встал, а тут еще этот черт ноет.

— Ладно, зема, сиди тут, не смыкайся. На плацу сейчас дроч идет, так что тебе там делать нечего. Отдыхай. Если кто нависнет, скажешь, я оставил. — И, не слушая его бормотания, иду на улицу.

А на плацу дроч в самом разгаре. Губари на «делай раз! делай два!» отжимаются под сапогами караула, а иных — самых бурых — то там, то здесь потихоньку берут в приклады. Над плацем смешиваются два стойких запаха. С одной стороны, где раскачивается на тубаре по-начкаровски ужратый Майков, тянет перегарным духом. С другой, где в кучке караульных привалился спиной к дощатой стенке Обдолбыш, — веет выкуриваемым драпом.

Подхожу. Обдолбыш снова счастлив — дальше некуда, наверное, еще больше, чем Агеев со своей хлоркой. Пару косых уже заныкал под погон, а один взорвал и пустил по кругу. Глаза глубокие-глубокие — куда тому Байкалу браться, — и по обыкновению что-то морозит.

— …Все материальное должно размножаться, ну, как бродячие собаки, а значит, должно размножаться и северное сияние, верно?

А мужики знай себе хихикают. Это и понятно: послушать в такие минуты Обдолбыша — одно удовольствие.

— Так вот, не знаю, как оно у северных сияний, почкованием или еще чем, но вот, допустим, рождается маленькое северное сияние… Лысенькое такое, с родничком… Э, погоди-ка, — перебивает он сам себя, — как это «лысенькое»? За что это его?..

Все ржут. А он озабоченно хмурится, чешет затылок.

— Нет, погоди-ка, надо ж разобраться… Я ж теперь не засну: экий у них беспредел творится, на Севере… Э, а дети?! — на его роже появляется неподдельный ужас. — Ну, эти, грудные?.. Они-то чего уже успели натворить?..

Его хлопают по плечу, мол, обломись ты с гонивом своим, но он отмахивается.

— Вам плевать, но надо ж разобраться! Вот приходит когда мент этот, э-э… северносияниевский, вязать, вот как он объясняет, зачем пришел? Ну, там, ларек ты бомбонул или бабку северную топором… Да? А потом — на зону!.. Блин! — вдруг орет он озаренно. — Блин! На юг! У них зона на юге! Им же там хреново! У негров! Негры ж черные, и солнце ярко светит! Да?

Явно, косой с «зимником» был. После «зимника» всегда на гониво пробивает. И ладно. А то, если бы ребята Обдол-бышу «шалы» принесли, которая на «хи-хи» бьет, он бы сокамерникам всю ночь ржачкой дурной спать не давал.

Принимаю у соседа косой, делаю пару тяг. У-у, крутая трава. У-у… Не передаю дальше: надо добавить. Добавляю. У-у-у… Круто.

А Обдолбыш не унимается.

— Там клево, тамтамы, слоны, сияний сосланных тьма, они там дружат, как в Шушенском…

— Гонишь ты, — говорю. — Сияний — и вдруг тьма!

— Точно, — кивает с умным видом. — У негров хреново. Они черные. Лучше в Рио. Там два миллиона людей, и все в белых штанах.

— Бабок в стране хуйма, — задумчиво говорит кто-то. — На форму не хватает. Так они в нижнем белье ходят.

— Но не в зимнем, — уточняю я. — В зимнем жарко.