Изменить стиль страницы

Но это происходило в начале осады, в короткий период после вечера, когда Ларсен встретился в Санта-Марии с Диасом Греем, Петрусом и Баррейро, когда он ступил на землю утраченного мира. Потому что Гальвес по-прежнему проводил вечера вне дома, и в настойчивости Ларсена, убеждавшего женщину выкрасть акцию и передать ему ради благополучия их всех, очень быстро появился эротический оттенок. Облокотясь на стол, рассеянно предоставив руку языкам собачек, для тепла не снимая своей черной дешевой шляпы, попивая маленькими глотками темное густое вино, Ларсен спокойно и неумолимо повторял — и даже, по его мнению, делал это гораздо искуснее — давние возбуждающие монологи обольщения, слова о великодушных, но неопределенных жертвах, щедрые, но туманные обещания, угрозы, больше пугающие того, кто их произносит.

Женщина стала более молчаливой и обозленной. Она даже не глядела на Гальвеса, когда тот после ужина поднимался и надевал на пуловер синий матросский свитер, который на его худощавом теле висел мешком; она не отвечала на его хриплое «до свиданья» и, казалось, не слышала его шагов, удалявшихся по засохшей грязи. Она мыла посуду, моргая от дыма свисавшей изо рта сигареты, и передавала тарелки Ларсену, чтобы он вытирал.

«Такая красивая и такая решительная, — думал Ларсен. — Ей бы помыться, причесаться. Но даже если бы она проводила целые дни в косметических салонах и ее одевали в Париже, и мне было бы на десять или на двадцать лет меньше — точно тут не рассчитаешь, — и ей вздумалось бы спутаться со мной, ничего бы не получилось. В ней все убито, выжжено и высушено, как поле после летнего пожара, она мертвее моей бабушки, и держу пари: то, что она носит в животе, не иначе как тоже мертвое».

Потом женщина вытаскивала оплетенную бутыль с вином, и они, не глядя друг на друга, усаживались за стол; не спеша пили и курили; ветер свистел вокруг домика и задувал холодом внутрь; в густом вечернем покое им мерещились собаки, тянущиеся мордами к спокойной снежной белизне, рокочущие моторки, прихотливо скользящие по речной глади. Еще им мерещились бескрайние просторы, для которых даже в ветреную погоду пределом, преградой были дощатые стены домика. Но никогда — тут Ларсен был готов держать пари — женщина, застывая в неподвижности, не пыталась вспоминать. Она курила, наставив ворот пальто, и ее голова с жирными, неподобранными волосами рисовалась на фоне двери. Она просто сидела там, существо без прошлого, но с плодом, уже выпиравшим так, что она не могла заложить ногу на ногу. Говорила она мало, и лишь изредка ее ответом была не только гримаса, не только легкое движение головы, показывавшее на бессмысленность вопросов:

— Родили меня на свет, и вот она я.

Но причиной ее озлобления и даже молчаливости, казалось, была не нужда, не близкие роды, даже не то, что Гальвес проводил вечера в «Компашке». Определенной причины не было. Возможно, она уже была не личностью, а просто вместилищем любопытства, ожидания. Часто она напевала танго, и тогда не было уверенности, что она вас слышит, нельзя было понять, насколько ее улыбка или чуть приподнятые уголки рта связаны с замедленными драматическими речами Ларсена или с предположениями о будущем. «Как будто по давней привычке к бессмысленному, тупому существованию она думает, что все возможно, все может случиться, хоть сию минуту, — и нечто разумное, и тысяча непредсказуемых безумств», — размышлял Ларсен.

Но даже это не было бесспорным, по крайней мере вполне бесспорным, и не помогало определить и понять ее, думалось Ларсену. Тогда он отпивал вина, поднося стакан ко рту с жадностью, но тут же задерживал вино языком, долго споласкивал рот, и в конце концов глотал самую малость. И снова принимался за свое, только теперь в его голосе было больше грусти и настойчивости, да еще звучал невысказываемый намек на то, что он готов ждать и один вечер и другой, пока она наконец не поймет и не уступит.

Акцию Ларсен уже не называл прямо, но изобретал хитроумные описательные обороты, говорил о предмете своих желаний, точно дело шло о страстно обожаемом местечке на теле женщины, точно обладание акцией, которого он так добивался, было бы обладанием, и не только символическим, всего того, что она могла бы ему отдать.

Так было вечер за вечером, Ларсен вначале немного робел, но потом успокаивался, потому что поведение женщины — ее молчание, ее ухо, почти, но не полностью, прикрытое прядью волос, смутный намек на улыбку — позволяло думать, что все это лишь приемы неосознанного, вялого кокетства. И однажды вечером Ларсен был убежден, что слово «акция» — или «этот документ», или «эта бумага», — нечаянно произнесенное, вызвало легкий румянец на щеке женщины, на левой щеке, потому что она всегда сидела к нему левым боком.

— Вы хотите, чтобы я украла у него бумагу и отдала вам. Так, мол, все уладится, мы будем и дальше продавать машины, будем с этого жить. Но ведь он, если он вдруг окажется без этого документа, почувствует себя еще более одиноким, более заброшенным, чем если бы я умерла. По сути, он любит не меня, он любит эту зеленую бумажку, он, когда ложится спать, каждый раз ее щупает. Ну, я не хочу сказать, любит по-настоящему. Но теперь она ему нужнее меня. И я не ревную его к этой бумажке, не обижаюсь за его любовь к ней ради мести.

Но был, кроме того, кабачок «Компашка», хотя Ларсен ни разу не упомянул об этом вертепе в подкрепление своих монологов.

Когда строили это заведение, его, возможно, предназначали для хранения инструментов, сельскохозяйственных орудий и мешков, чтобы не уходил наружу запах дымящих дров, курятника и прогорклого жира, запах куда более деревенский, чем запахи деревьев, плодов, скотины. Этакий сарайчик с одной или двумя кирпичными стенами, которые будто никогда не были новыми и были сложены каменщиками-любителями, чтобы спасти дом. Все прочее — балки, кровля, дощатые стены — соединялось без каких-либо архитектурных идей, кроме понятия о призме, без каких-либо средств, кроме терпения. Так как эта развалюха стояла особняком, на грязном пустыре, было очевидно, что она не была задумана как хозяйственная постройка при каком-то жилом доме.

«Компашка» находилась в пяти или шести кварталах от верфи, она стояла у широкой дороги, по которой когда-то гнали скот и которая теперь, после того как пристань «Ветстанция» перенесли, была заброшена — в грязи не увидишь следа копыт, только проедет иногда одинокий всадник или какая-нибудь шаткая, скрипучая двуколка, направляющиеся с убогих ферм к берегу. Почти всегда то были желающие ехать на катере в Санта-Марию по поводу болезни, отнюдь не загадочной, а просто бывшей не под силу дону Альвесу, знахарю. Никто тут не ездил покупать или продавать, никогда не ездили люди с деньгами или хотя бы с желанием их тратить.

Во времена скотоводов «Компашку», еще не имевшую названия и не нуждавшуюся в нем, украшали два фонаря — первый светил над единственным, снабженным холщовой портьерой входом, другой висел на конце балки; внутри была стойка из выдолбленных, положенных на козлы бревен, бутыль водки да две бутылки можжевеловой настойки да словоохотливый старик с лицом индейца и с обломком ножа, торчавшим из-за пояса, всегда одетый в рубаху и шаровары, с мешавшим ему бичом в левой руке, хотя было известно, что он остался без лошади много лет назад. В углу помещения, куда почти не проникал свет, лежала груда шкур.

Это было все, и большего не требовалось. Когда заведение получило название «Компашка» с надписью пониже: «Большие улучшения за счет владельца» — все это на доске, которую криво прибили на карликовом платане, как бы указателе границы между лугами и дорогой, — много добавлять не пришлось: несколько столиков, стульев да бутылей, еще фонарь в углу, где вместо шкур были теперь подмостки для музыкантов. И на веревке подвесили табличку: «Запрещается ношение и применение оружия» — вовсе излишнее торжественное объявление, угодливое, подмазывающееся к властям, представленным в лице жандарма с капральскими галунами, который каждый вечер привязывал свою лошадь к платану.