Изменить стиль страницы

«И именно этот человек, которому следовало бы до самой смерти держаться ну хотя бы за сто километров отсюда, должен был вернуться, чтобы его заскорузлые лапы увязли в остатках паутины старого Петруса».

— Насколько я знаю, — сказал Диас Грей, — нет ни малейшей надежды. Общество еще не ликвидировано, потому что ликвидация никому не принесет выгоды. Главные акционеры уже давно махнули рукой на это дело и забыли о нем.

— Это верно? Петрус говорил о тридцати миллионах.

— Да, знаю, я и сегодня это слышал. Петрус — помешанный или старается не терять веры, чтобы не помешаться. Если дело ликвидируют, он получит сто тысяч песо, а мне известно, что он, лично он, должен больше миллиона. Но пока суд да дело, он может подавать прошения и ходить по министерствам. К тому же он очень стар. Жалованье вы получаете?

— Фактически нет, пока.

— Ясно, — мягко сказал Диас Грей, — я был знаком с другими управляющими Петруса, многие задерживались в Санта-Марии в ожидании парома. Список длинный. И не было двух похожих. Как будто старый Петрус выбирал или заказывал себе самых разных, в надежде когда-нибудь наткнуться на вовсе уж непохожего на прочих людей, на такого, чтобы жирел от разочарований и от голода и никогда не ушел.

— Возможно, так оно и есть, доктор.

— Я их видел.

(За три года их было пять или шесть, главных управляющих, или управляющих по администрации, или по технике в АО «Херемиас Петрус», которые побывали в Санта-Марии, возвращаясь из изгнания, бывшего для них не просто удалением от семейного очага, — по крайней мере пять-шесть таких, кого можно было понять и определить. И в конечном счете не таких уж разных — всех их роднила бедность, кричащая нищета одежды, причудливой, нескладной. И на всех была печать осознаваемого упадка, нечто объединявшее их как униформа маленького войска, созданного заразительным безумием старого Петруса. Многие другие — этих было, пожалуй, раза в два больше — в Санта-Марии не появлялись, не пытались войти опять в соприкосновение с миром враждебным, злобным, но осязаемым, с которым можно бороться. Одни сели на катер прямо на пристани «Верфь» и сбежали куда глаза глядят, другие побывали в городе проездом, еще одержимые страхом, который можно было принять за гордость и который заставлял их хранить инкогнито и нигде не показываться. В общем, не таких уж разных: еще их роднило выражение глаз — не пустое, но опустошенное, после того что они повидали и во что верили прежде, лишенное чего-то, что оставалось в глазах обитателей этого первого клочка твердой земли, на который они в своем бегстве ступали.

Они действительно возвращались — это знали все, кто с ними говорил, и сами они это признавали — с пристани «Верфь», определенного места на берегу с поселенцами-немцами и усадьбами метисов, окружавшими вместе с рекой здание АО «Петрус», серый куб из потрескавшегося цемента да залежи конструкций из ржавого железа. Они возвращались из населенного пункта, находившегося от Санта-Марии всего в нескольких минутах езды на катере или в двух часах с небольшим для человека решительного и отчаявшегося, который попытался бы пешком пробиться через проволочные изгороди вокруг хижин да ивовые заросли. Эти глаза, отдалявшие беглецов от вежливых слушателей, их сбивчивых и взволнованных жалоб, объединяли их между собой, навсегда включали в когорту управляющих различных рангов, как уже побывавших в городе при своем отступлении, так и тех, которым еще предстояло побывать. То были глаза, взгляды с поразительно суровым, но полным ликования блеском. Управляющие возвращались, они с благодарностью смотрели на дерево, на руки, на стекло, которое трогали, на уста, которые их спрашивали, внимали улыбкам, словам жалости и удивления.

Но ликование в их глазах было вызвано не возвращением из изгнания или не только им. Они смотрели как недавно воскресшие и убежденные в том, что воспоминание о недавней смерти — воспоминание непередаваемое, не повинующееся ни словам, ни молчанию, — стало уже на всегда неотделимо от их душ. Судя по их глазам, они возвращались не из какого-то определенного места — они возвращались ниоткуда, из абсолютного одиночества, обманчиво населенного призраками: честолюбия, уверенности, времени, могущества. Они возвращались не вполне прозревшие, не вполне освободившиеся, из того особенного ада, которого невольным создателем был старый Петрус.)

Музыка говорила о братстве и утешении. Ларсен слушал, склонив голову набок, держа стакан обеими руками, опущенными меж колен, смирившийся, не верящий в какой-либо смысл или деловой результат этой встречи, убежденный, что надо только продержаться, и ты победишь.

— Но вы не думайте, доктор. Мы не умрем с голоду. Я организовал людей, оставшийся ведущий персонал, и жаловаться нет причин. Уходить я тоже не собираюсь.

— Да, видимо, вы и есть тот человек, в котором нуждался Петрус, как раз подходящий человек. Ничего тут нет смешного или невероятного, хотя, конечно, расскажи мне это кто-нибудь другой, я бы расхохотался. Странно, что там никто ничего не знает.

— Пристань «Верфь» — глухое место, доктор. Только катера изредка причаливают, никто не приезжает, не уезжает. Сегодня, чтобы добраться сюда, мне пришлось нанять рыбачью лодку.

Ларсен презрительно и виновато усмехнулся, новая пластинка убедительно восхваляла абсурдную надежду.

— Стало быть, вы живете там, — сказал Диас Грей с внезапным весельем. — Все хорошо, все в порядке. Разрешите, я выскажусь. Я ведь почти никогда не пью, кроме как в складчину в семь вечера в баре отеля. И всегда, почти всегда, одни и те же люди, одни и те же разговоры. Вы и Петрус. Я ведь мог это предсказать, теперь я это понимаю, и мне стыдно. В жизни нет неожиданностей, вы это знаете. Все, что нас застает врасплох, оно-то и подтверждает смысл жизни. Но нас плохо воспитали, и мы хотим быть плохо воспитанными. А вы — нет, и Петрус — нет.

Доктор ласково улыбнулся и наполнил стакан, который Ларсен поставил на стол, потом медленно наполнил свой, с тайной жалостью сдерживая улыбку. В тишине раздался щелчок проигрывателя — осталась лишь одна сторона пластинки, ветер и дождь стихли.

— Это последняя, доктор, — просительно сказал Ларсен. — У меня сегодня вечером есть еще дела, и весьма важные. Вы не можете себе представить, как мне приятно видеть вас и сидеть с вами. Я всегда думал и говорил, что доктор Диас Грей — лучший человек в городе. Прощайте. Да, вы правы, в жизни нет неожиданностей, по крайней мере для настоящих мужчин. Мы знаем ее наизусть, как, простите меня, женщину. Что ж до смысла жизни, не подумайте, что я тут говорю наобум. Кое-что я в этом понимаю. Человек делает то, делает это, но он не может сделать больше того, что делает. Или, иначе говоря, не всегда может выбирать. Но другие люди…

— Другие тоже, поверьте, — сказал врач терпеливо, по привычке говорить ясно и понятно, которую ему внушили на факультете ради блага пациентов-бедняков. — Вы и они. Все мы знаем, что наш образ жизни — это комедия, и способны это допустить, но не хотим, потому что каждому, помимо всего прочего, надо как-то отстоять свою личную комедию. Разумеется, и мне также. Петрус — комедиант, когда предлагает вам должность главного управляющего, и вы комедиант, когда на нее соглашаетесь. Это игра, каждый из вас знает, что другой играет. Но оба вы молчите и притворяетесь. Петрусу нужен управляющий, чтобы сутяжничать, ссылаясь на то, что работа на верфи не прекратилась. Вы хотите копить жалованье на случай, если свершится чудо и дела уладятся и вы сможете потребовать свои деньги. Предполагаю, что так.

Звучала последняя сторона пластинки, призывая проникнуться неким безумным приятием мира, таким, какое никогда не могло бы само собой возникнуть в человеке. «Зачем мне стараться, чтобы он понял. Скорее всего, я его больше не увижу. Но я могу с ним говорить, вернее, не с ним, не с тем, кого знает он, а с тем, кем он был для меня».

— Ваша взяла, доктор. В этом вопросе. Но есть кое-что еще.

Ларсен улыбнулся, словно произнося публичное поздравление и чтобы скрыть самую важную часть этого «кое-что»: свое безумие, подсчеты по металлизации, сметы по ремонту корабельных каркасов, которые теперь, вероятно, покоятся в морской пучине, свои одинокие бредовые мечты в разрушающемся складе; свою порабощенную мужскую любовь, попавшую в плен ко всему, что есть на верфи, — к предметам, воспоминаниям не его жизни, к обитающим там неприкаянным душам.