Изменить стиль страницы

Минутами он видел себя в какой-то определенной точке прошлого: в таком-то возрасте, в таком-то месте, в таком-то эпизоде. Словно он уже умер, словно ему остались только память, опыт, хитрость, вялое любопытство.

«И такие же комедианты, как я. Они смеются над стариком, надо мною, над тридцатью миллионами, они даже не верят, что тут есть или была верфь; из вежливости они терпят, что старик, я, папки, контора и река рассказываем им истории о прибывающих на верфь судах, о двухстах рабочих, о заседаниях акционеров, об акциях и ценных бумагах, которые то поднимались, то опускались на грифельных досках биржи. Они, по-моему, не верят даже в то, что сами осязают и делают, — в цифры на деньгах, в числа мер и весов. Но все же каждый день они поднимаются по железной лестнице, являются играть в семичасовой рабочий день и чувствуют, что эта игра более реальна, чем паутина, потеки на стенах, крысы, трухлявые, прогнившие доски. И раз они сумасшедшие, стало быть, я тоже сумасшедший. Разумеется, я был вправе играть в такую игру, когда делал это наедине с собой; но если они, другие, подыгрывают мне, значит, игра становится правдой, превращается в реальность. Принять ее как реальность — мне, игравшему в нее как в игру, — значит принять безумие».

Ум его был ясен, но он чувствовал себя усталым, слабым; он выплюнул сигарету, встал и направился к двери с надписью «Главное управление». Улыбаясь, потирая руки, Ларсен подошел к столу, на котором сидели Гальвес и Кунц, ритмично болтая ногами и потягивая кофе.

— Можно чашечку? — спросил Ларсен, готовясь налить себе. — Кофе хорош после еды, кофе хорош и натощак. Лучше аперитива. Меня удручают эти километры рельсов, которые никогда не были использованы. Идея проложить параллельную шоссейную дорогу очень удачна, но, разумеется, надо было получить разрешение.

— Зато пригодились шпалы, — сказал Гальвес, — они идут у нас для кухни и для обогрева.

— Кое-что пригождается, — утешительно сказал немец.

— И все равно очень жалко, — сказал Ларсен; он поставил чашку на стол, посмотрел обоим в лицо и коснулся платком губ. — Сегодня я после обеда не приду в контору. Оставлю вам пятьдесят песо на ужин — накупите всего, устроим пир.

— Но ведь сегодня не суббота, — сказал Кунц.

— Ладно уж, — сказал Гальвес, — повеселимся. Чего беспокоиться, ему по книгам причитается вон сколько тысяч.

После обеда Ларсен бросился одетым в постель и долго пробивался сквозь сон, в котором были вогнутые стены, сложенные из уже виденных лиц, холодно смотревших на него испытующими и осуждающими очами, потом, проснувшись — от холода, от резей в желудке, от жмущего жилета, — понял, что лежит на спине, и услышал предвестья вечера в дальнем мычанье скота, услышал голос хозяина под окном. Он нащупал сигарету и набросил на ноги одеяло, поглядел на последние лучи дневного света на потолке, вспомнил детство в деревне, дарованное всем людям, спокойный, матерински теплый рай зимних ночей. Сквозь дым сигареты он ощутил запах аммиака и заброшенной рыбачьей пристани. Каждую неделю в пансионе лопалась труба или переполнялось отхожее место. Хозяин в резиновых сапогах отдавал распоряжения двум служителям и мальчику.

Ларсен подождал, пока лучи солнца на потолке не указали ему, что уже около шести вечера. Он погладил перед зеркалом щетинистый подбородок, смочил водой волосы, посыпал немного талька на три пальца и стал массировать щеки, лоб, нос. Завязывая галстук, надевая куртку, выбирая одну из двух пудрениц, он не хотел ни о чем думать. «Это все он, этот господин, который смотрит на меня из зеркала». Ларсен вышел на улицу и окунулся в зимнюю тишину, шагая твердо, но беззвучно по влажной земле, — черная, маленькая фигура между высоких деревьев.

Ворота были заперты; он поглядел на бледно светившиеся окна, прислушался к тишине с лаявшей где-то в ее центре собакой, дернул три раза веревку колокола. «Я могу пустить пулю в лоб», — подумал Ларсен без энтузиазма и с жалостью к себе. Собаки уже не было слышно, в синеве ранних сумерек показалась фигура, она обогнула беседку и пошла по выложенной кирпичами дорожке. Собака бежала следом, надсадно лая на ворота и на статуи, оборачиваясь то направо, то налево. На верхушках деревьев таял вечерний свет. «Еще я могу…» — подумал Ларсен и передернул плечами, сжимая в кармане пудреницу.

Это была не Хосефина, а Анхелика Инес, в длинном, стянутом в талии белом платье, — она подошла и остановилась, собака прыгала вокруг нее.

— Я уже вас не ждала, — сказала она. — Папочки нет, и мы запираем ворота, а то он сердится. Хосефина сидит на кухне.

— Я был очень занят, — объяснил Ларсен. — Много работы, кроме того, съездил в Санта-Марию купить кое-что. Угадайте что.

Она наконец отворила одну створку и прогнала собаку. Нагнувшись и, чтобы ее напугать, делая вид, будто ищет камень, Анхелика Инес засмеялась и потом, подавая руку Ларсену, продолжала смеяться, запрокинув голову. Ее окружал аромат цветочных духов. Они пошли к беседке, и вскоре стал виден желтоватый свет в ней, ровное сияние, казавшееся все ярче, чем ближе они подходили и чем больше темнело.

От их появления огонь свечей чуть заколебался. Ларсен недоверчиво оглядел подсвечник — массивный, старый, потускневший, с изображениями животных и цветов, он возвышался в центре каменного стола. «Похоже, еврейский, из чистого серебра».

Она опять рассмеялась, склонясь к столу, и пламя дрогнуло; белое ее платье ниспадало до туфель с блестящими завязками; на шею и грудь, украшенные нитями искусственного жемчуга, ложилось пятно света. Ларсен, сняв шляпу, почтительно остановился, потянул носом влажный холодный воздух, и такие же влага и холод почудились ему в белизне ее платья.

— Я позволил себе принести вам подарок, — сказал он, делая короткий шаг вперед и показывая пудреницу. — Это пустяк, но, быть может, вы оцените мое чувство.

Новенькая квадратная кричащая пудреница засверкала желтизной в неверном свете свечей. Женщина опять хохотнула с каким-то птичьим щелканьем, пробормотала «нет-нет», недоверчиво, враждебно протянула руки вперед и выхватила металлическую коробочку. В саду, то приближаясь, то отдаляясь, лаяла собака, небо внезапно почернело, и свечи засияли ровно, ярко, с каким-то злым торжеством.

— Чтобы вспоминали обо мне, — сказал Ларсен, не приближаясь, — чтобы вы открывали ее и глядели в зеркальце на эти глаза, на эти губы. Может быть, видя себя, вы поймете, что жить без вас невозможно.

Голос его звучал прерывисто и убедительно, как бы издалека, и, возможно, она — с приоткрытым ртом глядясь в зеркало и поводя перед ним стиснутыми зубами — воображала себе ночь, проведенную без Ларсена, навсегда утраченную ночь с Ларсеном. Но ему было стыдно своего поведения, стыдно того, как он стоял на расстоянии, слегка согнув одну ногу, прижав шляпу к животу; он страдал, сознавая свою неловкость, не в силах овладеть явно неуместным выражением лица и удивляясь точности сказанных им слов.

— Чудненькая, чудненькая. — Она обеими руками прижала пудреницу к груди, защищая ее от холода, и задорно посмотрела на Ларсена. — Теперь она моя.

— Конечно, ваша, — сказал Ларсен, — чтобы вы помнили обо мне.

Красивые, нужные фразы не приходили ему в голову, он примирился с тем, чтобы финалом его истории стала эта встреча с женщиной, держащей пудреницу, в начале зимнего вечера, при свете горящих на холоде семи свечей. Он положил шляпу на стол и подошел к женщине с умильной и грустной улыбкой.

— Если бы вы знали… — начал он наобум.

Она отпрянула, не сходя с места, только откинув торс, обеими руками защищая пудреницу.

— Нет! — воскликнула она и напевно, завороженно зачастила: — Нет, нет, нет!

Положив голову у основания подсвечника, она смеялась и радостно плакала. Когда они поднимались, шаги и голос Хосефины, топот и пыхтенье собаки угрожающе наступали на них.

Она поводила глазами вокруг, попыталась еще всплакнуть; рукав ее платья задел пламя свечи, но Ларсен подхватил его. Запахло паленой шерстью, и она нагнулась, чтобы найти на полу пудреницу.