Изменить стиль страницы

XXII

La vie est brève[15]

Теперь Гертруда приходила ко мне только в снах. Щеки ее круглились и крепли от молодого смеха, переборовшего нервную дрожь, когда движения как бы отделяли один приступ хохота от другого.

Едва Кека предложила поехать в Монтевидео, я отошел от Арсе, перестал отвечать за мысли его и дела; однако меня непрестанно мучил соблазн — я хотел увидеть, как он сползает к полному цинизму, в неодолимые низины, из которых должен восстать, чтобы действовать от моего имени. Приглашение помогло распознать и уже давно созревшее желание, которое я столько раз подавлял и гнал от себя, — увидеть свою жену в Ракели, снова обрести самую ее суть в этой хилой девочке, которая была глупее той, прежней Гертруды, своей ровесницы, и холоднее (она пошла в отца), а все-таки сейчас, в этом году, стала истинной ее сестрой.

Посасывая пустую трубку, старый Маклеод шепнул Штейну, что уволит меня к концу месяца, вручив чек на пять тысяч. А пока что я почти не работал и едва ли существовал. Напиваясь с Кекой, наслаждаясь все больше тем, что я могу ее ударить, и удивляясь, что это очень легко, даже нужно, я был Арсе. Думая, пытаясь писать, поражаясь своей силе и богатству жизни, я был врачом по имени Диас Грей. Теперь великодушный приятель приходил к Кеке по субботам, а я, не в силах слушать тишину за стеной, позволявшую вообразить что угодно, уходил из дому, покупал дешевый цветочек, не обращая внимания на то, какой у меня с ним дурацкий вид, и ехал через весь город к Мами, немного морщась от того, что Штейн без пиджака, снисходительно и благодушно, как хозяин, ублажает старую гвардию, сидевшую там во всей славе старых ран и былой доблести.

Я поздоровался с Мами и с бессмертными барышнями. Кроме них, тут был тщедушный лысый еврей в золотых очках, быть может, тот самый Левуар, с которым наша хозяйка играла в карты и путешествовала по Парижу. Штейн прохаживался по комнате, расхристанный, с бокалом в руке, шутил с гостями, нарушая — уж не нарочно ли? — уют, который так умело и терпеливо создавала Мами, от субботы к субботе. А ведь дамы эти, подумал я, тона их одежды, звук их голоса и сама хозяйка, и молчаливый человечек удивительно гармонируют с букетами, которые Мами расставляет в гостиной. Впрочем, в том же вкусе и цветы в горшках, стоящие на столе, на пианино и на полу.

Так я и томился, размышляя о том, что будет, когда меня вышвырнут со службы, и о Кеке, и об Арсе, и о тихом старичке, и о потолстевшей Ракели, и о молодой Гертруде. Мами согласилась, чтобы открыли окно в ночную прохладу, чтобы Штейн зажег лампу, и наконец, часто мигая то мне, то старичку, отложила вязанье и направилась к пианино. На ходу она грузно колыхалась и поправляла пояс. Проходя мимо нас, она милостиво улыбнулась, похлопала Штейна по щеке, игриво взглянула на меня, что-то прошептала, склонившись к Лине Маузер. Потом распрямилась, поднявшись над нашим смехом, и подарила пианино другую улыбку, такую же печальную, но ослепительную, говорившую о том, что снисхождение теперь обращено не к нам, а к ней самой. Она подождала немного, опустив голову в самую гущу роз и тубероз.

— Ту, что пели партизаны! — крикнула Змейка.

— Ну что ты… — сказала Мами, не шелохнувшись, почти не меняя покорного выражения, с каким она ждала, к чему приведет ее молчаливый вызов.

Штейн зашел сзади за кресло бессмертной Елены и положил ей руку на голову.

— Пусть Мами поет, что хочет, — сказал он, поднял прядь Елениных волос и обмотал ее вокруг бокала. — Первая и последняя песня у нее всегда про бога.

— Нет, про любовь, — захныкала Змейка. — Старинные, как бабушка пела.

— И я пела, и я… — ласково сказала Мами и обратила ко мне новую улыбку, потусклей и посмиренней. — Не будете ли вы так любезны, — прокудахтала она старичку.

— Прошу вас, — улыбнулся он и отогнал муху. — Да я вам не нужен, поверьте.

— Мы такие друзья, — возразил Штейн, передразнивая Мами, — мы такие товарищи, что можем без всякой злобы препираться целый день.

— Я бы хотел услышать то, что вы пели у Эстер, — сказал старичок. — Не помните? — И он стал напевать, раскачиваясь всем тельцем.

— А! — вспомнила Мами, замигала, и подбородки ее пошли складками. — «Une autre fois».[16] Но ведь это не песенка…

— Нет, дорогая, он прав, — сказал Штейн, целуя в затылок бессмертную Елену. — Прелесть!

— Вы тоже так думаете? — спросил старичок с улыбкой, однако избегая чрезмерной сердечности.

— Да, Хулио, она очень красива, — любезно и упрямо сказала Мириам. — Но это не chanson.[17]

— Ну ясно! — вскричала Змейка. — Для нашей Мами если не печальное, так и не chanson.

— И для меня, милочка, — сказала Лина с душераздирающей улыбкой. — То, чего не забудешь, всегда печально.

— Мы ждем, — сказал Штейн. — Дамы и господа, сколько можно?..

Мами прервала его, помахав рукой, словно веером. Глаза она прикрыла, старое лицо содрогалось в экстазе. Из невыносимого аромата цветов, из погруженного в прошлое сердца к ней приходили слова, которые она должна спеть.

— Ну, тогда «Si petite»,[18] — решила Змейка. — Это в твоем вкусе. Такая печальная.

— Да, она нежная, — сказала Мами. — Только лучше вы не гадайте. Никто и знать не может, что я спою и почему.

— Мами, он меня кусает, — заверещала Елена Прекрасная. — Ах, злодей!

Тогда Мами улыбнулась снисходительно, как и следует улыбаться доброй, взрослой женщине, которая именно по доброте играет с детьми, оглядела нас, остановилась на старичке, выбивавшем пальцами на колене «Une autre fois». И вдруг, словно выслушав вступление, мягко откинула голову и начала петь, словно окунулась в сдержанную скорбь, в мертвый мир любви. Отвратя от нас пухлое, детское лицо, уйдя далеко отсюда и все же ублажая нынешних людей, троих мужчин и трех блудниц, издававших задумчиво-горестные возгласы под звуки старой chanson, Мами воскресила девочку, сбежавшую из славного Парижа тридцать лет назад, чтобы выучить язык и душу еще одного народа через унылых завсегдатаев Росарио, Сан-Фернандо, Матадерос и дешевых кабаре. Там встретила она своего Штейна, и взяла с собой, и с горестным и сладостным чувством погрузилась в прошлое, как погружалась сейчас, стоя у пианино и улыбаясь застывшей, печальной, счастливой и дерзкой улыбкой. Повторяя свою chanson и принимая прежние позы, она питала это прошлое, облекала его плотью.

Быть может, слушая Мами, мы этого не понимали; быть может, кто-то что-то ощутил из жалости или от смущения. Но все пять долгих минут, пока она пела, замолкая порой, чтобы сыграл свое несуществующий оркестр, перед нами была женщина, сбросившая тучность, годы и беды и обретшая уверенность в себе, которую дарует упругая кожа, и дерзкую жертвенность, и беззаботность тех, кто наслаждается разделенной любовью.

Я глядел на нее недоверчиво и взволнованно. Она опиралась локтем о крышку пианино; левая рука, изогнувшись, повторяла форму бедра.

Томно и твердо она вызывала голос из глубин отрешенной, ушедшей в прошлое памяти и пела скорбно и блаженно:

Reviens, veux-tu?
Ton absence a brisé ma vie.
Aucune femme, vois tu,
N’a jamais pris ta place dans mon coeur, amie,
Reviens, veux-tu?
Car ma souffrance est infinie
Je veux retrouver tout mon bonheur perdu.
Reviens, reviens, veux-tu?[19]

Не возвращаясь к нам, она начала другую песню. Щеки у нее были мокрые и красные, и одна из наших дам прошептала: «Она себя убьет!» Тогда Штейн, оставив Елену, жадно поцеловал свою Мами в шею и, не отпуская ее, весело сказал:

вернуться

15

Жизнь коротка (фр.).

вернуться

16

«В другой раз» (фр.).

вернуться

17

Песня, песенка (фр.).

вернуться

18

«Так мала» (фр.).

вернуться

19

Ты вернешься, ведь да?
Мне не жить без тебя, дорогая.
Милый друг, никогда
Мне тебя не заменит другая.
Ты вернешься, ведь да?
Ты бы видела, как я страдаю!
Я хочу, чтобы счастье вернулось ко мне навсегда,
Ты вернешься, ведь да?
Перевод с французского И. Кутика